ЕДИНЫМ. ЦЕЛЫМ.
- Знаешь, про тебя странные вещи говорят, - Катя снова курит.
- Странные? – мой голос звучит хрипловато. - И какие же?
Она улыбается.
- Будто бы ты считаешь себя ангелом.
- Не смейся, я самый настоящий ангел.
- Да? Тогда покажи крылья.
- Не могу.
- Почему?
- Потому что для ангела это слишком личное. Можно сказать, интимное. Как для человека снять одежду посреди улицы. Кто-то, конечно, это делает, получая от этого странное удовольствие – или на спор. Но вообще-то это ненормально. Так и ангелы. Ты же не будешь ходить голой по улице. Или плакать при всех.
- Плакать?
- Ну да. Слезы. Это же тоже очень личное. Наверное, даже более личное, чем обнаженное тело, ведь это идет изнутри, из самого сердца. Ты же не сможешь раздеться и показать сердце, но если есть слезы, значит, сердце тоже есть.
- Значит, крылья – это как слезы?
- Да, крылья как слезы: чужому человеку не покажешь.
- А мне покажешь?
- Может быть, покажу…
Может быть, покажу – потому что ты, может быть, и есть та самая, моя единственная, обретя которую, я обрету утерянные небеса – я наконец-то смогу вернуться туда, где все будет, наконец-то все будет, и будет лучше, Катя.
Я до сих пор не знаю, как относиться к нашему рождению на земле. Дело в том, что земля – это как смерть: ей и наказывают, как наказали первых людей, но ей и поощряют, как это бывало позже. Наверное, там, на небесах, у нас были какие-то обязанности, мы могли выполнять какие-то поручения. Что это были за обязанности и поручения, я не помню – наверное, не нужно этого помнить. Но хорошо, если мы делали что-то действительно значимое.
Я до сих пор не понял, сделали ли мы что-то слишком хорошее или же, наоборот, совершили серьезную ошибку. Но как бы то ни было, мы были рождены на земле – вдвоем, но не вместе, без прошлого и без памяти.
Я помню, мы обещали друг другу встретиться и снова быть вместе. Но мы не нашли друг друга. Жизни для этого оказалось слишком мало. А когда все было кончено, произошло нечто странное.
О, если бы это было вымыслом! Если бы можно было говорить о чем-то, пленяя умы и до сумрачного трепета поражая сердца – и точно знать при этом, что все твои слова только пустой звук, безупречная ложь, порождение ловкой фантазии! Но нет… Это память, а отнюдь не вымысел, ясная, едкая память – та самая, которая длиннее жизни и сильнее, чем смерть, чем многие смерти. Это она, проклятая, сочится сквозь ладненький действительный мир, отравляя его ароматы, выжигая его краски, разоблачая и обесценивая смыслы. Будь я Богом, я бы задумал ад именно таким. Никаких котлов, никакого пламени. Пусть человек живет себе – но все знает, все понимает, все помнит – и уже не может ничего ни исправить, ни искупить. Но человек устроен так, что приспосабливается ко всему, даже к аду. Он обустраивает свою адскую жизнь с возможным комфортом, он учится находить в ней некоторую притягательность, нередко даже получает удовольствие – во всяком случае, он отнюдь не спешит расставаться со своей жизнью. И вот уже и не ад вовсе, не проклятое прозябание, не жалкое тягостное существование под бременем памяти и мук совести, а нормальная, совершенно обыкновенная человеческая жизнь – со всеми ее радостями и бедами.
* * *
Иногда я хорошо помню тот день. Стояло бабье лето. Старые вязы низко простирали изогнутые ветви над маленькой тихой речкой. Иногда налетал свежий ветер, и пожелтевшие листья по несколько штук срывались с ветвей, неторопливо слетали вниз. От их прикосновений по темному зеркалу воды расходились долгие медленные круги.
На низком мосту, перекинувшемся через речку, находились двое. Девушка и юноша. Оба были одеты в светлое, и поэтому казалось, что их красивые, правильные и похожие друг на друга силуэты проступают из перламутровых облаков, растянувшихся над городом.