— Ну что ж… признаюсь, что после всего случившегося я не могу просто так сидеть здесь. Хожу, хожу, думаю, думаю и все не могу ответить себе на вопрос — почему мы были так неосторожны? Почему не были более внимательны? И почему не потрудились обратить внимание на явные признаки? С каждым днем я все более виню всех нас за то, что мы не проявили больше твердости.
— Твердости в чем? — спросил я.
— Во всем. И со всеми. Включая Дори, которая в конце концов уступила. Но прежде всего — с ним самим. Потому что, в первую очередь, виноват во всем он.
— Он? — я предпочел не уточнять, кого именно она имеет в виду. Я просто хотел услышать, какое она произнесет имя.
— Да, Лазар определенно виновен тоже, — продолжала она, становясь в своих обвинениях все более и более решительной. — Почему я так обвиняю его? Я ведь предупреждала его, чтобы не связывался он со своим другом Хишиным, который может думать лишь о своем отделении, и ни о чем больше. Ну а вы? Она впилась в меня своим горячечным взглядом. — Да, доктор Рубин, вы тоже виноваты, потому что вы все знали — и хранили молчание.
— Что я знал? — лицо у меня пылало.
— Все, — без колебания ответила она. — Хотя, если уж говорить правду, вы и не могли их остановить. Но давайте сядем.
Она открыла дверь в комнату Лазара, и мы совершенно естественно вошли внутрь, как если бы Лазар сидел и поджидал нас, чтобы утвердить своей директорской печатью коллективную вину, которая привела его к смерти.
Что именно я знал, хотел я спросить ее снова, но не спросил — во-первых, потому что не хотел заниматься с ней выяснением всей глубины этого моего знания, а во-вторых, потому что должен был взять на себя какую-то часть вины, которой эта славная женщина распоряжалась с такою свободой. Мы зажгли свет в просторной комнате, в которой ничего не изменилось, если не считать, что большой диван по каким-то причинам был убран, отчего в комнате поубавилось уюта. Но в остальном все было, как прежде. Земля у растений в больших горшках была сухой и потрескавшейся, но сами растения были еще зелены. Мисс Кольби с видом собственницы уселась в кресло у большого стола; это было обычное ее место, где она всегда сидела, делая записи под диктовку Лазара; я опустился в одно из кресел, стоявших до того у стены и которое она пододвинула мне. Но увидев, что при этом она не учла разницы в нашем росте (из-за чего она вынуждена была смотреть на меня снизу вверх), она не поленилась встать и привычным деловым движением откатила от стола огромное директорское кресло Лазара и жестом предложила мне в него пересесть — теперь наши взгляды пересекались на одном уровне, а сидеть на месте Лазара оказалось много более удобно.
— Ну вот, — с удовлетворением констатировала она, — ну вот, все хорошо. Все хорошо.
Она успокаивала меня, хотя я не проявлял никаких признаков недовольства. В противоположность бледному ее лицу и покрасневшим глазам, движения ее обрели знакомую мне упругую живость, как если бы мое появление превратило свершившийся факт в некую незадачу, которую усилием воли можно было еще какого изменить. И в это же время, когда ощущения счастья, столь сейчас неуместное, вдруг пронзило меня, ее глаза пытливо остановились на моем лице, словно пытаясь помешать моей попавшей в ловушку душе выскользнуть из этой западни. Как я и ожидал, она начала говорить о покойном директоре и о том, как он все время интересовался мной. И если он не преуспел в своем желании склонить Хишина к тому, чтобы он взял меня в отделение хирургии он, в конечном итоге, придумал, как организовать для меня вакансию анестезиолога.
И снова я увидел, как любовь и тревога Лазара в течение двух последних лет оберегала меня, подобно невидимому страховому полису, чью ценность я смог ощутить только сейчас, когда он был потерян. Впрочем, и она тоже, конечно, потеряла ее собственный «страховой полис» — свою позицию секретарши, доверенного лица, имеющего доступ к источнику власти в административном крыле — позицию, оказавшуюся сейчас в опасности и могущую быть потерянной ею всецело и навсегда. Тем не менее она не казалась угнетенной. Скорее, она была охвачена каким-то глубинным энтузиазмом — энтузиазмом женщины, чья молодость прошла и которая обнаружила вдруг, что границы отчаяния, которые, как она полагала, были оставлены ею позади давным-давно, вновь перед нею.