Нет! Я не люблю воспоминаний! Но если уж они приходят, то в первую очередь я начинаю думать о Петре Германовиче и о папе.
А вот о маме раньше мне почему-то никогда не приходилось думать. То есть я о ней думала, конечно, но не так, как теперь, в этот вечер… Я лежала в постели со своей шишкой, а мама сидела возле меня и прикладывала к моей голове мокрое полотенце. Я не знаю, почему вдруг мне в голову пришли эти мысли. Может, оттого, что шишка болела. Или, может, оттого, что лицо у мамы было очень грустное. Я вдруг стала думать о том, что, пожалуй, моя мама красивее Татьяны Петровны. Конечно, красивее! У мамы такие большие, тихие и добрые глаза. И нос ровненький, симпатичный. Мне бы такой. А волосы у нее, пожалуй, пышнее, чем у Татьяны Петровны. Если бы маме хоть раз по-настоящему чего-нибудь испугаться, как я сегодня, и сразу поседеть, то они у нее были бы в тысячу раз красивее!
Я никогда раньше не думала вот так о маме, и мне ужасно хотелось сказать ей что-нибудь по-взрослому хорошее. В особенности мне хотелось это сказать ей тогда, когда мама меняла полотенце. Моей голове, то есть шишке, сразу делалось прохладно и приятно. Но я знала точно — мама молчит, пока я молчу. Если же я заговорю, все равно о чем — о маминых волосах или о моей шишке, — мама немедленно опять начнет меня расспрашивать, кого это я искала вчера ночью в доме, и зачем это Марулька полезла в запрещенную башню, и зачем мне нужно было бежать по лестнице так быстро, да еще вопить по дороге… И я молчала. А потом даже притворилась, что уснула, даже стала похрапывать. Хотя это было ужасно — художественно храпеть, когда этого совсем не умеешь делать.
Но мама все равно ни разу не отошла от меня. Она еще долго сидела рядом, на стуле, и меня словно пытали, — ни пошевельнуться, ни почесаться, ни шишку пощупать.
Потом мама легла в постель, но еще долго не спала, все ворочалась и прислушивалась, как я дышу. Потом она все-таки уснула. А я лежала, не спала, и мне было грустно. Я сама не знаю, отчего это мне было так грустно и хотелось реветь. А тут еще эта шишка!
Глава IV. Предательство
Когда я проснулась утром и открыла глаза, то увидела возле себя Марульку. Она сидела там же, где вчера вечером сидела мама, в очень неудобной позе, вытянувшись в струнку, словно позади нее была пустота, а не спинка стула, на которую можно было опереться, и во все глаза смотрела на меня. Увидев, что я проснулась, она вся дернулась ко мне и спросила:
— Ну? Что?
— О чем ты? — спросила я очень холодно, не глядя на нее, — ведь про съеденный в Австралии автомобиль я ей уже давно сказала.
— Я о шишке, — ответила Марулька и добавила тут же, что моя мама уже ушла на работу и просила перед уходом ее, Марульку, выяснить, как я себя чувствую, и если плохо чувствую, то надо ей, Марульке, бежать к маме в редакцию и доложить об этом.
Я слушала ее и помаленьку набиралась злости.
— Слушай, Марулька, — сказала я сердито, когда злости во мне набралось достаточно, — у меня хоть и шишка, но я все-таки соображаю больше тебя. Разве ищут привидения с настольной лампой? У привидения глаза светятся поярче лампы. Разве не помнишь, как у нее, у той, в плаще, светились глаза?
Марулькина длинная шея еще больше вытянулась, и сама Марулька вся выпрямилась и вытянулась, словно боялась свалиться со стула.
И тут вдруг я увидела, что Марулька ревет. Нет, не ревет, а плачет, совсем как взрослый человек. Не всхлипывает, а слезы текут. Так плакала мама, не всхлипывая, когда два года назад Санька схватился за оборванный провод и его чуть не убило током. А вот чтобы так плакали девчонки, я никогда не видела.
— Нюня! — сказала я ей растерянно, потому что и в самом деле очень здорово растерялась. — Вот нюня!
Наверно, мне не нужно было говорить это сердито. Или не нужно было вообще этого говорить. Марулька подняла на меня глаза, и мне вдруг показалось, что я ужасно похожа на Фаинку Круглову, что у меня такие же длиннющие ресницы, а волосы покрашены синькой. Мне даже стало прохладно, словно на мне было надето кожаное платье, сшитое из краденой кожаной куртки… Я потом поняла, почему это мне показалось, — потому что Марулька смотрела на меня такими же в точности глазами, какими она часто смотрела на Фаинку, — холодными и даже злыми. И вдруг я поняла, что она что-то знает такое, чего я не знаю, и что она ничегошеньки мне не расскажет. Рассказала бы, может быть, несколько минут назад, до того, как я обозвала ее нюней, а теперь не расскажет.