Выбрать главу

Бакунин полагал, что освобождение и единение этих восьмидесяти пяти миллионов придаст новое направление мировому развитию. Что уж тут «мистического» и тем более претендующего подниматься на чужих костях?.. (Настороженно, даже враждебно принимался панславизм западными радикалами.)

— Скажи-ка, Александр, осилим мы все это? Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом, не скажу — делом, это было бы слишком честолюбиво… Но для служения великому делу я готов идти в барабанщики или даже в полковые маркитанты. Если удастся хоть на волос двинуть вперед, я буду доволен. А ты, Александр, со своей мерой и здравым смыслом порой ограничен. Ты не понимаешь меня до основания. Э, Герцен… ты только русак, а я интернационалист!

…Вбирая в себя многообразие идей и человеческих типов, доверяясь новым друзьям и болезненно ошибаясь в них, Бакунин станет очень русским перед смертью.

Михаил Александрович уже не верил столь страстно в немедленную революцию, был заметно разочарован в этой идее после событий 48-го года («В истории много таинственных законов» и «Дело пока что откладывается», — говорил он), но не мог не работать на нее, иначе его существование теряло смысл. А впрочем, после каких-то удач в своей пропаганде мог снова загораться мыслью о скором «исходе» или хотя бы даже иллюзией того: «В революции, мой милый Александр, для меня достаточно трех четвертей фантазии и четверти действительности»…

Вот и спросить себя, меняются ли люди? — думал, глядя на него, Александр Иванович. «Искать, как говорил сам Бакунин, своего счастья в счастье других, своего достоинства — в окружающих, чувствовать себя действительно свободным лишь благодаря свободе других» — это оставалось в нем сердцевиной. Если такое ядро есть в человеке, то было бы удивительно, если бы он в корне изменился. Да и вообще в главном своем человек не меняется.

Было славно и тепло от присутствия Бакунина, совсем как в прежние годы.

Стала известна новость из тех, к которым не сразу поймешь, как относиться. Сын Александр, уже не мальчик, ему двадцать один, и он окончил Бернский университет, приедет с невестой — шестнадцатилетней племянницей своего профессора Фогта. Отчасти Александр Иванович понимал сына: тот жил на пансионе в профессорском доме и нередко виделся с Эммой за общим столом; голубые миндалевидные глаза девушки потуплялись в косынку на груди, когда они сталкивались на лестнице… На присланной фотографии глаза Эммы были красивы… Но «кующий деньги» и «женатый на немке» — это Александр Иванович старался сделать пугалом для сына. Так что же, сбудется? «Немка» тут, понятно, только символ.

Они приехали. Что же, Эмма Урих была мила. Существо юное… и никакое. Которое может стать всяким, влиться в любую форму; своего, хотя бы «предсодержания», в ней не было. Впрочем, уже была агрессивность безликости к чему-то иному. Герцен воспринял бы этот брак сына как свое поражение: он означал бы «отдать его здешней жизни навсегда». В Швейцарии Саша и без того начал терять связь с русской средой.

Александр Иванович едва узнал при встрече сына. Он стал очень красивым и слегка чужим, немного растерянная его улыбка — он также не вполне узнавал все вокруг — становилась вдруг заносчивой и самолюбивой; сын, пожалуй что, не хотел полностью внутренне сливаться со своей семьею.

Чего хотел бы Александр Иванович для него? Он всегда осуждал идеал: быть профессором в Швейцарии; мечтал, чтобы после окончания университета Саша побывал в России, и старался удержать на расстоянии духовную связь с ним. Не раз напоминал ему: «Сын, писать мне — у тебя должно быть религиозным чувством исповеди, контроля!» Многое удалось, сын серьезнее и глубже своего окружения, в котором стремится ассимилировать… Он еще не понимает сам себя, надежда — что поймет.

В его письмах к Саше любимыми словами Герцена были «широта» и «шире».