Пигуляк сам подсел ко мне. Мне сначала показалось, что он сейчас скажет что-нибудь наподобие: «Устал, студентик, а еще лесничим хочешь быть». Но нет. Лицо его стало таким благостным, как сегодняшнее небо, только из глаз не пробивался свет — слишком они у него темные.
— Скажите мне, — почти шепотом произнес он, — учиться очень тяжело?
— А разве вы не пробовали науку? Ведь есть же аттестат зрелости.
— Э-э, это что… Вечерняя школа, ученики-перестарки, учительницы молодые, робкие… А там — профессора, это же институт, не что-нибудь.
— Не бойтесь, была бы охота, — успокаиваю Пигу-ляка.
— Охота… Э, охота всегда была. Ходу не было. Это теперь молодым хорошо. Учат да еще и стипендии дают, а тогда…
— Что — тогда? — ухватываюсь я за нить разговора, потому что, если она оборвется, потом из Пигуляка и слова не выжмешь. Да и не решишься.
— Я сызмальства рвался к науке. Ой, если бы кто знал… Меня называют цыганом, а ведь это правда. Из Венгрии мои старики приплелись, от табора отбились да и осели тут. Ну, а цыган к полю неохоч, пошел мой отец уголь жечь. Вот я с малолетства и в лесу.
Бывало, пасу овец — их четверо было у папы — и слышу, как жалуется бук. Вы не смейтесь, дерево живое, если что у него болит — оно стонет. Да не так, как зимой, тогда оно кряхтит от мороза, и не так, как под весну, когда соки начинают бродить, — это молодой, весенний скрип, а тут будто корчится от боли: крруп, крруп, и тогда, знай, вот-вот прилетит дятел. Эта птица, как хороший врач, пока не достанет из-под коры, а то и из сердцевины всякую погань, будет прилетать ежедневно. А потом бук уже не жалуется.
Я знал на вкус листья каждого дерева. Нарву, бывало, с разных деревьев целую пригоршню, зажмуриваю глаза и угадываю: терпкий — граба, сладкий — бука, душистый, как брага, — ольховый.
Зеленокрылый кузнечик выскочил из травы и легко присел на руку Пигуляку. Повел усиками, всматриваясь глазами — маковыми зернышками — куда-то в пространство. Пигуляк легко коснулся нежных крылышек пальцами — кузнечик не убегал. И я в это время поверил: Пигуляк и в самом деле имеет общий язык со всем живым, что населяет лес и полонины.
— А иногда смотрю на звезды и думаю: ведь они где-то там такие большие — в тысячи раз больше нашей Земли, а выглядят как дырочки в дуршлаге. Ведь как высоко, боже мой! А где же тогда бог сидит, разве что еще выше? Сказал я об этом как-то папе, а он меня шлеп по губам: «Бога за ноги хотел поймать? Ученым хочешь быть, пастух, что допытываешься?»
И тогда меня зло взяло. Хочу! Хочу! В каких законах или в библиях записано, что только паны имеют право на науку, а мы лишь на овец и на навоз? И я начал упрямо думать, где раздобыть денег, чтобы поехать в город учиться.
Это было, уже когда папа умер. Я пареньком был. В то время полиция шныряла по селам, экзекуции совершала над людьми — не приведи господи. Зерно нефтью обливали, подушки драли, перьями рты людям набивали. Мстили за то, что коммунисты на вершине горы флаг вывесили.
Как-то полицаи жрали да пили в корчме под Ворохтой. И захотелось мне поглядеть на них вблизи. Вошел в сени, слышу — галдят, хохочут, хотел я вернуться, смотрю: карабины в углу стоят, друг к другу прислонены. Мелькнула мысль: украду один, а тогда и деньги будут. За дичь. Подхожу ближе — не видят. Схватил я карабин, патронташ. и — дёру! Ноги земли не касаются, так бегу, где-то позади бахают выстрелы, но далеко.
Оставил я старенькую маму в хате и сам подался в горы. Год жил по колыбам… Уж дичи перебил, один господь бог знает сколько, и все шкуры и мясо в Косове либо аж в Коломые продаю, денег накопил немало. Теперь, думаю, вернусь домой, немного матери оставлю, а на остальные…
Но дома… Мама — избита, аж вся синяя, стонет на постели и шепчет мне почерневшими губами:
— Беги, тебя давно ищут.
Выбежал я из хаты, и тут меня — цап! Подстерегли, видно, и — кандалы на руки.
Дали пять лет, отсидел только год. Вернулся осенью тридцать девятого. Мамы уже на свете не было, соседи похоронили. Советовали мне идти учиться, да что-то надломилось в душе. Словно постарел. Женился я и про науку забыл. А после войны снова хвост загорел? ся, потому как многие пошли учиться. Окончил вечернюю школу, книжки дома есть, читаю по вечерам. Вы не обижайтесь на меня. Я на «практикантов» давно зуб имею, а на вас злость сорвал. Еще до Остапа Григорьевича был у нас один лесничий. Голова как кулачок, а гонора на десятерых хватило бы. Остап Григорьевич хоть и молодой, а знающий. А тот граба от бука не умел отличить. Зато на собраниях или на совещаниях всегда: «Прошу слушать и не перебивать, я знаю, что говорю. Наше государство дипломами не разбрасывается». Конечно, не разбрасывается, думаю, но как он попал к тебе в руки? Еще тогда решил: не уйдешь сам, я тебя «съем». Пускай только техникум закончу. Так из-за него сколько лесу пошло впустую. План перевыполнял и сам наживался. А с людьми — ну что помещик. Встречает он как-то на порубке бабу Палагну — под Клывой старуха живет. Хворосту пошла насобирать, увидел ее и к ней:
— Государственное имущество раскрадываешь!
— Как это — раскрадываю? Очищаю, может, что-нибудь тут вырастет, спасибо сказали бы.
— Брось, а то оштрафую! — кричит.
Положила баба вязанку, присматривается и говорит:
— Ей-богу, узнала! Не ты ли тот самый, что был при Польше, — Заремба? Не ты ли меня за ягоды штрафовал?
Замахнулся было лесничий, а та палку в руки да и за ним. Гнала бедолагу аж до ручья, а дальше задохнулась, остановилась и говорит:
— Возвращайся, откуда пришел, да поживее, потому как тут давно уже другая власть!
«Съедать» мне его не пришлось. Проворовался — и сняли…
Мы еще посидели с Пигуляком, выкурили по самокрутке и пошли на Переслоны осматривать покосы.
Долго шли молча, наконец Пигуляк сказал:
— Вы не сердитесь… Когда будете уезжать, так и я с вами. Поведете меня в этот ваш институт. А из вас, смотрю, будет все-таки хороший лесовик. Интерес у вас есть.
— Не будет из меня лесовика, — ответил я.
— Э, может, будет. Это лишь спервоначалу тяжело.
— Да у меня совсем другая специальность, — признаюсь, но не называю себя писателем, ведь Пигуляк, наверно, читал Коцюбинского и может не поверить, говорю — Журналист я…
Зыркнул на меня Пигуляк черными, как маслины, глазами и вдруг захохотал:
— А чтоб вам псы марш сыграли!
Ну, попробуй скажи так! Век будешь искать поговорку, все словари съешь, а такого не найдешь. Воистину — половодье разговорных сокровищ в людях.
Прошла неделя моей «практики». Пигуляк не выдержал, выдал лесникам мою тайну, но это уже ничего не изменило в моих отношениях с ними. Они привыкли ко мне, и я заработал-таки немного доверья мозолями на руках да исцарапанным по кустам лицом. Правда, Платко и Герасимчук смотрят на эту мою «практику» как на писательскую блажь. А к тому же Герасимчук не против попасть в книжку, даже обещает рассказать нечто такое, что достойно не какой-то там статьи, а романа. Но он откладывает это на потом. А пока что все его разговоры сводятся к одному: ружье, с которым он никогда не расстается, дичь, охота. И разные охотничьи приключения…
Вечереет. Сидим в перелеске, последний раз перекуриваем, сейчас — по домам. Герасимчук несет свое. Фарбай вздыхает, он уже слышал это не раз, а мне любопытно.
— Три дня ходил за этим медведем. Дали разрешение на отстрел: двух коров задрал, а овец — так уж и не сосчитать. На четвертый день выследил. Ходит «дядя» по порубке, согнулся, малину ест. Вот как человек: пригоршнями — и в пасть. Но какая же это разумная тварь! Прицелюсь — смотрит искоса, только я пальцем за спусковой крючок, он — дрыг ногами и в сторону. Но я не иду по порубке, жду. Зачем-то он ведь пришел сюда, малина ему на десерт, где-то тут он должен был зарыть свою жертву — и вот ходит на обед. Под вечер идет мой «дядя» прямо к ручью, покрутился, огляделся, потом, как злодей, — в ущелье и разгребает, разгребает лапами. Выгреб недоеденную овечку и ну лакомиться, аж эхо идет по лесу — так чавкает. Потом заботливо закопал недоеденное, ушел к ручью. Нагнулся и пьет. Я тогда подполз и…