Статья произвела на меня угнетающее впечатление. Я страдал от того, что возлагал на этого журналиста какие-то надежды, что поддался иллюзиям, мечтал встряхнуть инертную глыбу общественного мнения. С этого дня я и стал таким, каков сейчас: калекой, жертвой собственной наивности. Я покупал целый ворох газет, и меня ошеломляло число хулиганских нападений и тон, каким об этом сообщалось. Сам хроникер ничуть этому не удивлялся. Он только констатировал все эти чудовищные акции, подобно лаборанту, наблюдающему в колбе заранее ожидаемый эффект. Единственное, что говорило его воображению, — частота подобных нападений. «Эскалация насилия» — стало своего рода паролем. Ролан Шадр прочитал статью Жан-Люка Варнэ. И позвонил мне. Его просто потрясли мои слова, он был в восторге.
— А эта манера осуждать смертную казнь…
Я сказал ему, что это чистейшее недоразумение: я уже давно утратил привычку бороться против всевозможных доктрин. Единственное, что еще может меня возмущать, — это равнодушие, подлинная язва нашего века. Дабы окончательно выбить у него из-под ног почву, я предложил устроить мощное шествие протеста. Он принял мои слова всерьез и ответил, что друзья меня не забывают, что я могу рассчитывать на их моральную поддержку, но, коль скоро несчастье мое не носит социального характера, всякая манифестацция с их стороны может быть неправильно истолкована. Резким тоном, удивившим меня самого, я попросил его объясниться.
— Ну вот… ты же сам понимаешь… — говорил он, с трудом переводя дыхание, — экстремисты станут обвинять нас в том, что мы выступаем против общества вседозволенности, играем на руку полиции. Молодежь сочтет наше поведение подозрительным.
Тут я разозлился:
— Если бы Катрин была убита каким-нибудь полицейским, тогда ее смерть имела бы смысл, не так ли?
Ему не удавалось вставить ни слова. Я разбушевался, клял его за осторожность, за все эти расчеты заядлого политикана. Но я перешел всякие границы, да и мысли мои уже иссякли, и я бросил трубку.
В последующие дни мое нервозное состояние все возрастало. Особенно, когда приходила Соланж. Я был уже не в силах выносить ее советы. И в конце концов попросил ее больше мной не заниматься.
— Хорошо, — сказала она. — Больше ты меня не увидишь.
Спустя несколько часов явился Робер, намереваясь пожурить меня.
— Что произошло, Бернар? Соланж утверждает, что ты выставил ее за дверь. Это же ерунда.
Я терпеливо слушал его до тех пор, пока он не извлек из кармана записную книжку и, полистав ее, дал мне адрес и телефон какого-то врача. Я заявил, что чувствую себя хорошо, но что меня измучили любопытствующие, которые не в меру интересуются моим случаем. Он сцепил пальцы и потряс ими с видом крайнего огорчения.
— Это как раз то, чего я опасался, ты повсюду видишь врагов.
— Еще бы! — насмешливо ответил я, и, поскольку он попытался меня урезонить, я попросил его оставить меня в покое.
Он стиснул челюсти, побагровел, повернулся ко мне спиной и вышел, не протянув мне на прощанье руки.
Я решил, что окончательно порвал с ними, но 23 декабря Соланж позвонила мне по телефону.
— Послушай, все это ужасно глупо. Покончим с этим недоразумением. Приходи встретить с нами Рождество.
Я вежливо поблагодарил ее и отказался. Она настаивала:
— Дети уехали. Я никого не стала приглашать. Посидим втроем.
Я сказал, что очень тронут ее вниманием, но что мне нужен отдых. Она заверила меня: Робер не будет произносить никаких речей, он ей обещал. Эти слова меня растрогали. Я согласился. На следующий день они встретили меня весьма тактично. Соланж была предупредительна, но сдержанна. Ее тревожило, что я ничего не ем, и каждый раз, когда я отказывался отведать очередное блюдо, она тяжело вздыхала, но тут же искупала это милой улыбкой. Робер избегал задавать мне вопросы и повторял после каждого глотка:
— Я очень рад, что ты пришел.
Мы обменивались ничего не значащими репликами, весьма корректными, как пенсионеры в доме для престарелых. За десертом Робер открыл бутылку шампанского.