— С Верой у меня все хорошо, — сказал Суров, скорее убеждая в том себя, чем Екатерину Егоровну.
— Что ж, я искренне рада за вас обоих, Юрочка. Нет ничего хуже семейных разногласий. Недавно по просьбе Тимофеева я ездила на третью, жену начальника урезонивать. Дурью мучается молодичка. От безделья изводит и себя и его — ревнует безо всякого повода. Детей нет — вот и мается. Говорю ей: «Таких мужей, как твой, матери родят раз в сто лет. А ты его поедом ешь. Иди работать, иначе добром это не кончится». И что ты думаешь? «Понимаю, — говорит, — а поделать с собой ничего не могу». Работать ей в самом деле негде. Ближайший поселок, где есть работа — и та не по специальности, — за четырнадцать километров. Пешком не находишься, а на машину лимит. Так что подумай.
17
В пять утра Мелешко разбудил Сурова — условились ехать на Круглое. Юрий Васильевич, как случалось по команде «В ружье!», быстро оделся, плеснул в лицо холодной воды, снял с вешалки шинель, взял из-под подушки ремень с пистолетом.
— Перед дорогой чаю выпьем? — Майор пригласил Сурова в канцелярию.
На приставном столике стояли чашки и дымящийся парком чайник. Пахло ароматным, крепко заваренным чаем. От настольной лампы под зеленым стеклянным абажуром мягко лился свет.
Суров внимательно оглядел комнату и вдруг представил прежнюю канцелярию с занавесками из дешевого ситчика, солдатской узенькой койкой под вытертым одеялом, на которую, бывало, приляжешь на полчасика в промежутке между выпуском пограничных нарядов и провалишься в бездну. Как наяву предстало тогдашнее монашеское убранство: три однотумбовых стола, поставленных впритык один к одному, шкаф, доверху забитый уставами, разной литературой, акварельными красками и красной материей для лозунгов — чего только не было в том невзрачном с виду шкафу! — вешалка, на которой постоянно висели плащи и куртки и обязательно чья-нибудь давно не надеванная шинель с потускневшими желтоватыми пуговицами. Все было пропитано запахом табака, неистребимо, до горечи. Работалось дружно и хорошо, тон задавал неугомонный Мелешко, которому, казалось, не будет износа.
Теплая волна ударила Сурову в самое сердце. Он резко отставил недопитую чашку, расплескав чай на полированную поверхность стола.
— Ну все?
Иван Васильевич с недоумением посмотрел на Сурова — тот не сделал и двух глотков.
Рассекая тьму, «уазик» несся по дозорной дороге, то ныряя в ложбинки, то подскакивая на пригорках. Яркий свет фар стегал темноту.
Мелешко неотрывно глядел в сторону освещенной боковым фонарем контрольно-следовой полосы. Ровная и ухоженная, как огород у хорошей хозяйки, поверхность с узкими бесконечными бороздами, на которых легко читалась скрытая от неопытных глаз ночная жизнь границы. Следы пробежавшего зайца, замысловатая сорочья клинопись, ровная, как по линейке, цепочка вмятин, оставленная лисой, — все это без труда схватывалось глазом на ходу, под урчание мотора, фиксировалось в зрительной памяти и трансформировалось в ощущение: «На границе порядок».
Порядок ощущался во всем. Хозяйская рука чувствовалась и в обкошенных тропах, исправных мостках, в подтянутости людей и многих других внешних деталях воинского порядка и пограничного быта.
Скуластый, с мешочками под глазами, Мелешко сидел к Сурову вполоборота и внимательно осматривал полосу.
Несколько раз навстречу поднимались наряды, и Мелешко возвращал их на прежнее место взмахом руки, не позволяя им себя обнаруживать.
Машина сбежала с пригорка в поросший можжевельником и сивцом ложок. В свете фар можжевельник казался неестественно зеленым, ярким. Пучки света пронизали его, выхватив очередной пригорок с редколесьем.
— Стой, стой!.. — крикнул вдруг Мелешко.
Стремительно пронеслось и скрылось в подлеске темное чудище, с хрустом и треском ломая валежник. Послышалось хриплое рохканье, и, прежде чем начальник заставы сказал, Суров, соскочив вслед за ним на дорогу, догадался сам: кабан.
— Секач, холера ему! — выругался Мелешко. — Опять боронить, чтоб ты провалился!.. Сладу с ними никакого нет. А ну, посвети, — приказал шоферу и побежал вниз, к насыпной контрольной полосе над ручьем.
Справа и слева секач испортил полосу на многие метры, изрыл ее, раскатал грузным телом. Мелешко ругался вполголоса. Стоял, тяжело дыша, запыхавшись после нескольких метров пробежки, и не досада, не гнев — а почти отчаяние застыло на его лице, влажном от выступившей испарины.