Суров окончательно уверил себя, что Вера засиделась у Кондратюков, когда неожиданно из боковушки послышалось всхлипывание.
В первый момент Суров вздрогнул, узнав Верин голос, и предположил худшее из того, что могло случиться в ее положении: натаскалась тяжестей.
Вера лежала, завернувшись в ватное одеяло.
— Заяц, что с тобой? — Суров опустился на колени. — Что случилось?!
Она не ответила. Лишь слезинка выскользнула из-под закрытого века.
— Я думал, тебя нет дома, — сказал он, испытав облегчение, и ласково погладил ее по голове. — А ты, оказывается, вот где спряталась. Никогда бы не додумался. — Он притворился, будто не замечает ее слез. — Ну, что будем делать?
— Я бы хотела сейчас побыть одна. Здесь.
— Зачем?
— Мне так хочется, Юра. Сама не знаю, почему испортилось настроение.
— Из-за кровати, может быть? Если из-за нее, так шут с ней. Пусть будет арабская.
— Уйди, Юрочка. — Она рывком села. — Побуду немного одна и приду к тебе. Ведь и у тебя бывает желание побыть одному? Правда?
— Очень редко.
— Вот у меня как раз тот самый редкий случай.
Вера с трудом сдерживала рыдания, и Суров, не зная, как лучше поступить, немного постоял рядом с ней. Думал — то ли обнять жену и попытаться успокоить ее, не выясняя причины ее состояния, то ли уйти в другую комнату. Или на улицу.
Вера снова легла.
Суров решительно вышел в прихожую, оделся, зачем-то постучал пальцем по стеклу счетчика, за которым бешено вращался диск с красной полоской, и вышел.
25
Собрались в кабинете у Тимофеева. Суров рассказывал о своих впечатлениях от поездки по трем заставам. Стояла такая тишина, что временами Сурову казалось, будто он здесь один и сам с собой говорит вслух. Он называл вещи своими именами и как бы возлагал вину за вскрытые в подразделениях недочеты на сидящих здесь офицеров: того же Тимофеева, Лазарева, Кондратюка, секретаря партийной комиссии подполковника Гольманова, седого человека с усталым лицом и вздувшейся от флюса щекой. Обдумывая заключительные слова, Суров сделал паузу. Этого оказалось достаточно, чтобы Кондратюк, пробормотавший нечто вроде «ясно-понятно», попросил разрешения уйти, сославшись на необходимость отправить в подразделения срочную телеграмму. За ним, осторожно ступая, быстро направился к двери Лазарев.
Тимофеев закурил.
Гольманов потирал рукой щеку, морщась от боли, отгонял газетой табачный дым.
— Я не совсем понял, чего ты добиваешься, Юрий Васильевич? — начал Тимофеев с непривычной для него осторожностью. — Мы поняли… — он показал на Гольманова, — мы поняли самое главное: отличная оценка первой не соответствует истинному положению вещей. Это закономерно: Мелешко трудно. И я согласен: вернется из отпуска начальник отряда — примем окончательное решение. Но в остальном чего ты хочешь?
— Того же, что и все вы, — строгого воинского порядка.
— Выходит, обвиняешь всех нас?
— В какой-то мере. Желаемое еще не действительность.
— Бездоказательно и голословно. Если располагаешь вескими аргументами, выложи их перед коммунистами отряда на ближайшем партийном активе. Верно я говорю, Гольманов?
Секретарь парткомиссии кивнул, не отнимая руки от лица.
Суров не почувствовал обиды. Им владело одно желание — убедить Тимофеева в своей правоте, и он, стараясь сохранить спокойствие, стал говорить о том, что его больше всего поразило:
— На двух заставах пришлось слышать, что, дескать, если прозеваем, соседи задержат. Непростительное иждивенчество. А ведь у соседей свои заботы, к тому же у них, как известно, назревают серьезные трудности — там зашевелилось подполье.
— Что еще не нравится?
— Разное.
— Может быть, смущает присутствие Гольманова?
— Мы с ним знакомы больше десяти лет. Так ведь, Николай Сергеевич?
— Что-то около этого, — по-прежнему держась за щеку и морщась, промычал подполковник. — Болит, спасу нет. Пойду.
Он вышел осторожными шагами, словно боясь расшевелить боль.
Суров подошел к окну, открыл форточку и какое-то время следил за вертким серым поползнем, прыгающим по облетевшему клену. Медленно, подбирая слова и взвешивая каждую фразу, заговорил негромко, стоя к Тимофееву вполоборота:
— У меня остался нехороший осадок от бросающейся в глаза излишней сытости, что ли, тепличности, если можно так выразиться.
— Зачем же так? Где ты увидел «тепличность»?
— Не надо далеко ходить за примером. У того же Мелешко. И в этом повинен не он один. Не думай, что я сейчас закачу речь о мещанстве, взбунтуюсь против импортных мебельных гарнитуров в офицерских квартирах, против шкафов нечитанных книг, которые, как сказал бы Кондрат Степанович Холод, были куплены, неизвестно зачем. Да и смешно в наше время спать на полатях, щеголять в лаптях.