«Иди, иди ко мне, делай шаг легким, опустошай дорогу, по которой ступаешь, гордо ставя кресты у обочин. Пьяная и шальная, синеглазая, больная, почти засушенная куколка поместилась бы и в спичечном коробке, как жучок майский, одномесячный, уставший. Ты, живущая так же редко, нутро свое цыганское золотое и негритянское черное проливаешь к моим ногам, по полу в луже катятся ко мне все признаки любви».
Молоком разливаются реки слез непоколебимости и страсти мучений, сожаления, забот. Жа слизывает по крупицам прямо с пола важные ему слова, ее звуки, ее следы, в конце концов, делает слепок посмертный жизни ее заблудшей, сырой, мухоморной. Галлюциногенные поцелуи рвут на Ассе рубашку и оголяют огорошенную свежестью белого моря, бомбы желания взрываются тут: бах, бах, ура-а-а! Сосед снизу стучит по батареям, не в силах сдержать потолок над собой, потолок, что рушит святая любовь. Любовь чернокнижника и художника своих худых, впалых щек, своих тонких пальцев рукописи на туалетной бумаге, своего сумасшествия в каждом волосе на мраморной от времени голове, и ее, изношенную в наркотиках и чужих любовях, милую и беспомощную, как котенок в колодце тюрьме, разлитую и впитавшуюся в бабушкин ковер, – ароматом вересковым ляжет на кожу и будет там вовеки веков.
«Боже, дай мне милость, и уничтожат меня вместе с ней в эту же секунду, прямо теперь, выпей меня и сплюнь, я больше не буду жалиться и скулить, я даже готов замолчать и отдать свои руки на растерзание американским злобным псам, королям и волшебникам, кому угодно отдамся я, ничтожный, красивый, из-за нее, честный, злой».
Дом рушится, батареи умолкают, бог закуривает одну и вздыхает в зеркало, что осталось целым в руинах атомных. Малыш Жа смотрит, как Асса медленно восстает в своем же теле, как он сам подымается к ней, не в силах противостоять движению, капает, капает, тает, мечтает, летает, ает, ает, ает. Ах. Жа целует ее, раз и навсегда – и бьется зеркало, и тонут осколки в море слез, и коровы слизывают своими шершавыми языками их проточную любовь. И все слушают, что же скажет бог на это, и все молчат. И он молчит, он рыба – Жа взял его и съел. И Время Станиславовна уже на пороге с венком в руках – подмигивает и вздыхает.
«Ах, как она красива. Вот было бы возможно – я любила. Но не могу, и вот мои цветы».
– А ты выдержишь?
– Что выдержу?
– Меня.
– Ты же худенькая, как скелетик листочка. Я такие делал каштановым листьям весной – убивал их и хоронил без кожи. Они были похожи на косточки рыбешек. И тут бог, и тут.
ноябрь, 17.
13:42
Ах, несчастная страна и этот город, дом. Мы, жители его, покоимся в кирпичах, сутками напролет держась за сердце руками в ужасе от абсурдности всего видимого и невидимого, всего явного и чуткого, магически простого и колоссального. Вот он Жа, и снаружи – миллиарды путей, а он идет-идет внутрь, и все тут. Глядит в окно и не понимает, что там такое – массы ледяные, тела извилисто-ровные, огромные гробы для несчастных и влюбленных в красоту. Снаружи все, внутри все, а где-то между – он.
Перекрестился четырьмя пальцами, накинул пальто на плечи, пошарил в карманах Ассы причудливой культяпкой и вынул оттуда 150 рублей на соду и сигареты.
– Ты уходишь? Далеко?
– Нет, милая, я за угол и сразу вернусь.
– Поцелуй на прощание.
Гудит сквозняк в ладонях, подступает к горлу жеванное некогда слоеное, зубы сжались, как при боли от выдавливания прыщей на груди. Сладкая, она как молоко птичье и коньяк армянский; хрупкая — как ноябрьский кленовый листок, запеченный в духовке дней, ночей, других неизвестных обстоятельств; пьяная — от собственного запаха и цвета – великая такая, недоступная, самая желанная на…
– На прощание?
– Да, ты же собирался проститься.
Задернуты шторы, и ветер уже не свистит на полях. Воочию он – пред тобой на коленях, и дарит тебе больше, чем может природа – он дарит тебе поцелуй смерти. В чистый лоб, мягкий, как младенческий, губами чмокает бесшумно и не оставляет выбора небесам. Прелестная дама в фетровой шляпе на лысую башку хлопает по плечу и тикает громче некуда по стрункам вялых, беспомощных теперь ручек, голых совсем, бессовестных.