Выбрать главу

– Не делай этого. Она не твоя.

– Теперь она станет ничейной. Теперь она станет любой. Всех и вся. Свободная, полярная, самая большая из медведиц, гляди! Только куда бы ее? Ах, вот…

– Не влезет, большая она.

– Тогда в ковер. Ах, черт, сигарету не потушила, дурочка, посмотрите, Время Станиславна, какая дырка!

– …

– Время Станиславна? Где вы?

– …

– Где же вы, Время?..

декабрь, 20.

09:41

Маленькая Асса шепчет в телефонную трубку:

– Не хочу я жить в доме, забитом ледяной картошкой фри. Сегодня я видела ту самую бабулю, на которую наступили, а теперь наступила и я. А вот еще: подумала завести себе ковер на балконе, буду на нем лежать и курить в потолочную гниль.

Малыш Жа смотрит перед собой и не видит дальше собственного носа. Только и видит, как сползла иконка трех святых под картину с елочкой и зимней ночью у церковного заграждения. Наверное, боженьке стало стыдно за всем этим наблюдать.

– Не могу сказать, что я была рада съесть кусок мяса в ванной комнате, да, я была голой и красивой, но есть? В связи с этим дурацким расписанием жизни даже не знаю, кто теперь я и где мне кушать и принимать ванную. Не хочу и шевелиться, все здесь и сейчас. Я не знаю, как ты, но хочу тебе сделать приятное. Как твои мочки ушей?

– …

– В чем есть я? В тебе. И в общем, – мурчит Асса в трубку и дает малышу не дышать еще немного.

22:24

Солнце его не любит. А ночные стражи поди и подавно. Все чаще кажется ему время, проведенное во снах и поиске их крепких объятий, потерянным и нечистокровным. Испорченным, как заводной будильник, лишь раз в часы полудремного пребывания бьющий по ушам и под дых своим звонким и трезвым рвением. На что потратил малыш Жа тот промежуток – от начала странствий по надгробным камням и до конца полета кукушки под его облаками – звенит себе и звенит, кричит что-то, надрывается, как баба неугомонная. А в то же время вечера молчит, не дергается, даже клювом своим не поманит, все ему так, а все, что так, за так не отдается. На что он солнце променял, думает. На крик механический. На булавку в коже за «для счастья и удачи». Снится ему одну ночь, что целует он даму пришибленную, у нее коса до попы и ножки сверкают потливые на ветру. Чудится, будто знает он ее, а если во сне знать, то уж пусто будет наяву долгую неделю пережевывания увиденного. Что есть она в тех снах, что есть он и его целующие губы, что есть шея ее в бархатцах и запахе раздавленной смородины? Задолго до перевертываний на подушках услышал он ее, а здесь и теперь, в проруби тишины, она открылась ему и уподобилась отцу всевышнему – уподобилась каждому живущему на земле. Сон стал целостным и своеобразным, как пчелиное жало, что застряло в разных местах на теле – каждое болит по-своему.

Раньше, когда солнце любило малыша Жа и тени от херувимских Ев еще не душили его поутру своим тягучим звоном, он был белобрыс, страстен и тонок. Как ниточка был, оранжевая, длинная. Малыш мог пролезть в любое окошко, а что за ним – ему не казалось важным, – важнее пролезть, спрятаться, как огню не угаснуть. Все прогибы и ухабины в себе знал, а те, что еще не открыл, оставались в карманах песчинками и ракушками морскими. Носил он их гордо и топил так же гордо в водоемах неповседневной остолбенелости души. «Ах, мама, мама, – плачет малыш Жа спьяну, – когда о тебе вспоминаю и о нашейном крестике, что мне перед возвышением повесила на голову да так завязала, чтобы уши мешали его с легкостью снять. Но не был я Ван Гогом, и уши мне были ценнее твоей веры, мама, потому разгрыз я веревочку и бросил бога в окошко. А там поле за окном было, и ничего больше не было там. «Встань и иди», – шептало мне солнце. А куда вставать и идти куда – не говорило. Может, за крестиком на задний двор? Может, только не нашел я там его, может, коты унесли или бедолаги с бродячими ногами за серебро приняли, за дар небес? Проросло поле рапсом на следующее лето, и было видно, как солнце любит мой заоконный мир. А обо мне оно забыло, и белобрысость моя превратилась в черноту и буроту, в бурлящие потоки нефти, в седеющие лепестки ландышей, в истому, в плевок старика, в память. Ах, мама, мама, как много плакал я, все алкоголи выплакал и протрезвел так, что аж узнал себя в зеркале – и мне стало страшно от такой явности, от чистого взгляда на мое существо».