Принадлежность к правому или к левому крылу определялась предпочтением идеи исторических повторов или непрерывного становления. Достаточно смутный способ видения прошлого помещал вас по ту или по эту сторону линии фронта. Выбора не могли избежать даже одержимые объективностью профессиональные историки, и самый робкий выбор был равносилен вербовке.
Что касается меня, то я некоторое время колебался между университетским объективизмом и столь дорогой сердцу тогдашних интеллектуалов из «Аксьон франсез» идеей цикличности. Мне уже были известны труды Марка Блока и Люсьена Февра, но я еще недостаточно их переварил, чтобы понимать, к чему они ведут.
Сказать по правде, этот период моей интеллектуальной жизни оставил после себя скорее неприятное ощущение разноголосицы. В зависимости от собеседника и той плоскости — истории научной или политической философии Истории, — которую он выбирал для дискуссии, приходилось немедленно менять не только регистр, но почти что ментальность. Попытки слияния этих двух систем всегда кончались провалом. Одной ссылки на столь дорогую Сорелю и Бенвилю традиционную политику поддержания естественных границ было достаточно, чтобы провалить университетский экзамен. Профессора впадали в неистовство не столько из-за реальной ошибки, сколько учуяв дух ненавистного жанра. С противоположной стороны, мне вспоминается, как однажды я предложил программу занятий для кружка по общественным исследованиям, где изучались социальные классы. Мне показалось, что это хороший повод немного обновить обычные темы «Аксьон франсез», используя методы социальной истории и обращаясь к живому и конкретному опыту. Мое предложение не было принято, поскольку оно не приводило к практическим и действенным политическим выводам.
Чтобы вырваться из плена этой альтернативы, мне понадобился шок 1940 года и последовавших за ним лет испытаний.
Тогда в нашей взбудораженной жизни История обрела более интимное звучание, оказалась ближе связана с нашим собственным существованием: намного ближе, чем различные теории, до сих пор удовлетворявшие нашу любознательность. Этот процесс имел двоякую природу.
Прежде всего, История явилась в массовом, чужом обличии: момент времени, сформировавшийся из предшествующих моментов, но противостоящий им в силу своей неустранимой особости. Время выросло глыбой: подчинялся ли его ход каким-либо законам? Если да, то точно не тем, которые выводили историки-механицисты. Само понятие закона утратило свое значение, поскольку оказалось неприложимо к феноменам такого порядка. Мы прекрасно понимали, что при помощи инженерии нам не управиться с этим массивным потоком событий, странным и недоступным для понимания, но завораживавшим нас, поскольку он затрагивал наше существование на всех возможных уровнях, от самых поверхностных до самых глубинных. С этого момента История уже не могла оставаться просто предметом незаинтересованного знания или особой специализации. Она стала тем способом, каким современный мир предстает перед каждым из нас. До сих пор люди, защищенные толстыми стенами частной жизни, не имели конкретного ощущения мира своей эпохи. Теперь же каждый оказался лицом к лицу с миром и с эпохой. История есть осознание этого грозного присутствия.
Шок 1940 года не только явил нам большую историю во всей ее тотальности и массовости. Мы также увидели иную, особую для каждой человеческой общности историю.
Шарль Моразе заметил, что во время немецкой оккупации вновь возникли прежние мелкие «земли», казалось бы растворившиеся в более широкой региональной организации. Это весьма важное и далеко идущее наблюдение.
Дело не только в том, что военная обстановка отчасти вернула жизненные условия прошлого, когда эти земли действительно существовали. Оккупация, это тревожное и сосредоточенное на себе существование, возродила специфику, присущую самым небольшим человеческим сообществам, как традиционным (семья, землячество), так и новым, порой революционным («коммандос» в Германии или французское подполье). В силу сложных и множественных причин, одни из которых были материальными (затрудненность коммуникаций), другие моральными (возникавшая в условиях враждебной или подозрительной среды потребность в соратниках и соучастниках), существование общества спустилось на низшую ступень интеграции. Перед нами открылся целый мир, ранее не входивший в наше сознание: мир конкретных и уникальных отношений между человеком и человеком. Этот насыщенный, хотя и ограниченный мир уходит в прошлое и пронизывает настоящее. Он — привычное нам лицо той самой Истории, явившейся в чужом, массовом обличии. Это наша особая, частная история, которая принадлежит только нам и сущностно отличается от частной истории другого сообщества. Именно поэтому я начал разговор с собственных воспоминаний, которые после 1940 года стали казаться мне более важными и ценными, нежели ранее. В свете откровения частных историй я стал лучше понимать моррасовскую идею наследия, тесно связанную со старинными воспоминаниями и благоговейно хранимыми образами семейного прошлого. Забавно, как эта совершенно конкретная идея наследия могла столь долго уживаться с пониманием истории как механического повторения и политического урока.