Этот пассеизм не ограничивался сферой идеального, будь то беседа или мечтание, претворяясь в попытки причаститься к живому сознанию золотого века. Любопытно, что мой интерес к тому, что привычно именовалось Историей (в нашем доме «любили Историю»), не находил удовлетворения в легком, красочном — и, по необходимости, фрагментарном — чтении. Я испытывал жгучее недоверие к легкости и фрагментарности. Во время каникул на берегу моря (мне только исполнилось четырнадцать) я прогуливался по пляжу со старым учебником для первого класса, и был страшно горд, когда подруга матери удивилась выбору столь скучного чтения. Я искренно пытался разобраться в этом лишенном малейшего интереса конгломерате дат и фактов. Если оставить в стороне детское тщеславие, то мне мнилось, что для того, чтобы очутиться лицом к лицу с чудесным прошлым, необходимо усилие, преодоление трудностей: одним словом, надо пройти через испытание. Вполне иррациональное ощущение, которому я не мог найти выражения и даже до конца не отдавал себе отчета; тем не менее не думаю, что придумал его задним числом. Оно в целости и сохранности обретается в одном из уголков моей памяти. В нем объяснение того, почему, наперекор влиянию родителей и учителей (в младших классах религиозных коллежей историю не преподавали), я пренебрегал более легким — и, безусловно, более содержательным — чтением ради «серьезных» учебников. В бесплодных муках я стремился обрести ту самую поэзию минувшего, которая без всякого труда возникала в нашем семейном кругу.
По правде говоря, сегодня я спрашиваю себя, не было ли это наивное стремление к испытанию частью религиозного опыта, основанного на все еще классических методах духовного воспитания. Последнее было проникнуто идеей жертвенности. Не столько божественной Жертвы, сколько личной, в виде необходимых самоограничений: жертвы подлежали постоянной фиксации, как температурный график. Смутным, но решительным образом мое детское ощущение прошлого было подобно религиозному чувству. Мне мнилась некая — лишенная конкретности — связь между Господом катехизиса и прошлым моих историй. И тот и другие принадлежали к одному эмоциональному порядку, лишенному сентиментальных излияний, требующему строгой сдержанности. Признаюсь, что это историческое чувство, возникавшее при соприкосновении с учебниками, теперь кажется мне в большей степени религиозным, нежели моя тогдашняя вполне механическая набожность.
Как мне думается, с этого момента мой опыт начал отличаться от общего семейного пассеизма, в точном смысле слова став отношением к Истории. Мои родные — женщины и заражаемые их убеждениями мужчины — были простодушно открыты прошлому. Не важно, что их картина прошлого была обрывочной. Она не могла быть иной, поскольку для них минувшее было строго определенным способом видения, неповторимо окрашенной ностальгией. Они читали помногу, почти всегда исторические повествования, в особенности мемуары, не испытывая ни малейшего желания заполнить пробелы в своем знании, пройти от начала до конца тот или иной временной отрезок. Их чтение подпитывало унаследованные ими представления, которые они считали окончательными. И речи не могло быть о том, чтобы их подправить или обновить.
Любопытно, что они даже не отдавали себе отчета в наличии пробелов. Не столько по недосмотру или лености ума, просто в их глазах никаких лакун не существовало: каких-то подробностей могло недоставать, но это были незначительные мелочи. Они были убеждены, убеждены бесхитростно, как в чем-то само собой разумеющемся, что владеют сутью прошлого, что между ними и прошлым на самом деле нет никакой разницы: пусть окружающий мир изменился с учреждением Республики, но они остались прежними.
Поразительно брутально испытанное поколениями 1940 года сознание своего времени существовало и для них, но с более чем вековым разрывом. Они пребывали в прошлом так, как мы сегодня пребываем в настоящем, с тем же чувством общей непринужденности, когда нет нужды знать все подробности, поскольку ты с ними сосуществуешь.
Мне не удалось довольствоваться таким погружением в прошлое, переживаемом как настоящее. Хотя напрямую я не отдавал себе отчета в собственном отступничестве. Даже теперь я не нахожу его в себе в качестве свежего, живого чувства. Оно открывается мне в результате анализа, поскольку им объясняется тайное побуждение, заставлявшее меня погрузиться в чтение учебников. При всей наивности я не мог жить в прошлом с той же непринужденностью, как это делали мои родители.