В этом увлечении исторической литературой проявляется отчетливая черта, в высшей степени свойственная XX веку: человек более не мыслит себя свободной, автономной личностью, независимой от мира, на который он способен повлиять, но не полностью его детерминировать. Он сознает, что пребывает в Истории, ощущает себя впаянным в цепь времен и не может представить себя вне череды предшествующих эпох. История интересует его как часть самого себя, как продолжение собственного бытия. Он с большей или меньшей степенью определенности ощущает, что не может быть ей чужд. На протяжении своего существования человечество никогда не знало подобного чувства. Всякое поколение или несколько поколений стремилось изгладить из памяти черты предшествующих эпох. Сегодня же все наши размышления, все наши решения с разной мерой осознанности соотносятся с историей. Ничто в наших обычаях не указывает на это с такой предельной четкостью и простотой, как важнейший факт увлечения старинной мебелью, увлечение которое возникло одновременно с широким распространением вульгаризированной истории. В какую еще эпоху, помимо пестрого Рима времен императора Адриана, так повсеместно коллекционировали древности, чтобы жить среди них со всей фамильярностью повседневного существования? И, несмотря на все усилия современных оформителей, новым веяниям никак не удается изгнать из домашнего интерьера гостиные а-ля Людовик XV или столовые в стиле Директории. Это не преходящая мода, а глубинное изменение вкусов: прошлое приближается к настоящему, находя продолжение в повседневной обстановке.
Это чувство осознания себя в Истории — в том виде, в каком мы угадываем его по спонтанным, ребяческим проявлениям, — в XX веке лишено целостности. Из него проистекает два идейных направления, которые, несмотря на фундаментальные различия, имеют между собой немало общего, хотя этот примечательный факт пока не слишком удостаивается внимания. С одной стороны, это историзм в духе Бенвиля, с другой — исторический материализм Маркса. Такое сопоставление может показаться дурным парадоксом. Тем не менее оба явления свидетельствуют об однотипном сознании Истории и в равной мере являются следствием одинаково механистического понимания Истории.
Над этим двойным феноменом я и предлагаю поразмыслить. Мы уже объяснили, из чего возник бенвилевский историзм — это была попытка ухватить историческое измерение нашего мира после Первой мировой войны.
Но марксизм? Предложение рассматривать его как принадлежность XX века может сперва удивить. Маркс — достояние XIX столетия. Без сомнения, но если Маркс принадлежит XIX веку, веку Прогресса, то марксизм в его современной интерпретации — явление нашего века, века Истории. В 1880-е годы марксизм эволюционировал в сторону социал-демократии (наименование, которое возникло еще до него). Для его обновления — вернее, для повторного изобретения — понадобились новые элементы, вытолкнутые на поверхность первым общемировым конфликтом. Его новое рождение было обусловлено глубиной и охватом потрясений, которые постигли буржуазное общество, обнажив и оживив ранее робкое и смутное чувство солидарности с Историей, с последовательностью времен и протяженностью пространств. Марксизм откликнулся на этот призыв, но необходимо понять, каково было это эхо.
Следует признать, что в истоке марксизма лежал совершенно аутентичный опыт. Как все подлинные переживания, он был не всеобщим, но свойственным определенному обществу, определенной среде, я бы даже сказал, определенному рождению: это было историческое сознание отдельных людей, более не хранившее частную историю живой общины — их собственной; сознание тех, кто более не был частью исторической общности. Слово «община» здесь следует понимать в узком смысле, как минимальное объединение, которое человек может непосредственно представить и почувствовать, как первичную среду, накладывающую отпечаток на все его поведение.
Никакой исторической общины. Отметим, что речь не идет об обездоленных, отверженных, о пролетариате или даже о деклассированных элементах. Напротив, это часто представители высших слоев. Скажем проще: люди, оказавшиеся в непривычной обстановке, без твердой почвы под ногами. Например, те, кто вырос не в самых благополучных семьях, или интеллектуально и нравственно восстал против окружающей среды, или же, в результате мобилизаций, войн, перемещений и социального продвижения, оказался вне традиционного географического контекста. Вне собственной локальной истории они почувствовали себя атомами, затерянными в массированном мире современной технократии, где каждый индивидуум смешан со всем человечеством, населяющим нашу планету. Они действительно оказались лицом лицу с Историей во всей ее конкретике. Они ощутили таинственную, фундаментальную связь, которая соединяет ее существование со сменой поколений, происходящей во времени, и с тесным соседством людей, их братьев и недругов, имеющим место в пространстве. Современный человек начал подозревать, что по ту сторону вторичных явлений XIX века — национализма, войн, технократий, — даже в самом средоточии насилия и раздоров можно вновь обрести, казалось бы, уже уничтоженные условия существования человека. Он догадался, что конфликты, ненависть и войны, возможно, не являются сутью Истории; что эти антагонизмы, если они существуют достаточное количество времени, становятся источником человеческого дружества. И это был великий и совершенно реальный опыт. Как мне кажется, его можно найти в произведениях Мальро и Кестлера. Это было истинное причащение к Истории.