ХАМАТОВА: Я смотрела во все глаза на это подобие суда и, чтобы как-то успокоиться, думала: о’кей, вот эти гопники, они же не просто олицетворение абстрактного зла, наверное, у кого-то из них есть светлейшее, справедливейшее желание вывести преступную группировку на чистую воду и увидеть чистое сияние правды.
ГОРДЕЕВА: Ты серьезно?
ХАМАТОВА: Я допускаю, что в процентном соотношении среди них есть истинные ангелы правосудия. Ну может же такое быть? Катя, ты сейчас на меня так смотришь… Я знаю, артистов принято считать не очень умными людьми, и понимаю, что я не очень умный человек, но я, сидя в зале, пыталась найти хоть какие-то доводы, позволяющие оправдать хотя бы один процент гопников, которые меня окружали. Хотя бы полпроцента.
ГОРДЕЕВА: Нашла?
ХАМАТОВА: Я очень внимательно слушала, что говорили прокурор, следователь и судья. Я смотрела за всем происходящим, я пыталась следовать за ходом их мысли. И знаешь что? Даже мне, глупой артистке, не хватало тех доводов, которые приводили эти вот самые прекрасные прокуроры, следователи и судьи.
ГОРДЕЕВА: Страшно было?
ХАМАТОВА: На суде страшно не было. Страшно было около “Гоголь-центра”, когда я читала то наше письмо, страшно было, когда Кирилла вызывали на допросы, а у нас, например, была назначена встреча, и было неясно, придет он или не придет, тогда его еще не арестовали. Очень страшно стало, когда его арестовали. Хотя довольно быстро этот страх сменился уверенностью, что они могут нас убить, уничтожить, как в тридцать седьмом году уничтожили огромное количество людей, но они не могут уничтожить нашу любовь друг к другу и нашу уверенность в этой любви.
В суде я вдруг поняла: “Наша совесть чиста? Чиста. Мы правы? Правы”, и единственное наше оружие – улыбаться им в ответ. Да, они нас могут сломать физически. Всех. Лишить нас будущего (что уже и сделали). Но они не могут отнять у нас право любить и улыбаться. И я стала улыбаться. И приставше, которая за это чуть меня не вывела, и – главное – Кириллу и Алексею. Когда объявили перерыв, я даже попыталась обнять Кирилла. И нас стали буквально раздирать стоявшие рядом люди в форме со словами: “Обниматься нельзя!” Сразу же всплыли все эти образы, подсказанные генетической памятью, все эти разлуки страшных годов двадцатого века. Эти образы сами собой залезают тебе в голову, в память, и наступает бессилие. Я такое же бессилие испытывала в школе. Ощущение один в один. Тебя учат не врать, в ухо тебе бубнят: “Спешите делать добро”, но тут же требуют соблюдения совсем других правил: вранье на голубом глазу и индифферентность. Система построена так, чтобы любым возможным способом вырастить из тебя человека, который никогда не возьмет на себя никакой ответственности, система предназначена для того, чтобы ровнять газон: никто не должен выделяться. Я прекрасно помню, когда я всё это поняла и стала против этого бунтовать: Перестройка уже началась, Солженицына, Соловьёва, Бердяева уже можно было читать, уже пахло свободой. И помню искаженную гримасу системы – лица учителей, которые должны были держать тебя в узде, но сами были в ужасе от надвигающихся перемен. Они ничего не хотели менять, они инстинктивно тебя давили, потому что ты в их представлении не соответствовал параметрам, заданным системой. Это было настолько очевидно, что я вдруг осознала всю их жуткую фальшь и пришла в ужас от того, во что меня втягивают и какой они хотят меня видеть. Я не стала молчать, говорила, что думаю, вела себя как-то не так, как они от меня ожидали. Система ощетинилась, начался скандал. Естественно, в это втянули родителей: директор им сообщила, что они растят чудовище. Так всё это перенеслось домой, где меня тоже стали воспитывать. Подравнивать.