– Определить бы животину на ночь. Хорошо бы дымокур соорудить. Комар-то вон злой какой, не продохнуть, – волнуется Мишаня. Шлёпая по голой шее ладонью, быстро вяжет кобылу, пропуская верёвку через шею и ведёт к воде. Там снова ругает усталое животное за накопившиеся грехи, потом тянет уже без понуканий обратно. Опять возится с уздой, ругается, оттого что руки делом заняты, а комар наседает нещадно.
Вяжет лошадь на несколько узлов и тянет её к густой траве. Домашоня искоса наблюдает. Ему, привыкшему к одиночеству, какое-то время в диковину человек, да ещё с животиной.
– К утру одна верёвка останется. Съедят твою Скамейку за ночь, – подшучивает старик, которому, конечно же, жаль кобылу.
– Ничего, дюжая кобылёшка, привычная. На то ей и хвост, чтобы от комаров отбиваться, – оправдывается Мишаня, вытирая ладони. А Домашоне всё равно жалко. Он внимательно смотрит, как неуклюже катается кобыла в траве, трясёт куцей гривой и звенит удилами. У него в глазах вдруг вспыхивают огоньки. – А давай мы её в дом на ночь. В углу её привяжем. А что… Поместится как миленькая.
Мишаня выпучивает глаза и отваливает губу.
– А что такого? Лошадь не корова. Она умная. Я зимой делал так. И в доме теплее.
Мишаня ничего не говорит, борется с приступом хохота, переводит взгляд на кобылу и представляет это чудовище в углу за печкой. Его прорывает смех, и он становится красным, как варёный рак. Домашоня тоже хохочет, да с присядкой, притопывая от удовольствия, машет рукой и остаётся очень довольным Мишаниной реакцией.
– Шучу я. Айда в дом.
Изба на Луковой нестарая, высокая и просторная, хоть и запущена основательно. Стены и углы в паутине, под слоем пыли и сажи. Всё кажется ещё более мрачным, выделяясь на фоне светлых пятен оконных проёмов, от которых тянутся, отражаясь на стене, столбы красноватого вечернего света с беспрерывно мерцающими частицами домашней пыли. Чёрными крестами пугают давно не крашенные рамы, наполовину выстекленные, заделанные кое-где плёнкой. От ветерка окна словно дышат, хлопая и шелестя. По ним колотят крыльями и телами мотыльки. Всюду по щелям окаменелый от времени слой сухих пчёл, божьих коровок, бабочек всех мастей. Кажется, что в доме всё соответствует возрасту и образу жизни хозяина. Сам он суетится у двери, не спеша моет в тазике сначала руки, а затем ноги. Потом, оставляя мокрые следы, на пятках ковыляет до кровати. По стариковски кряхтит.
– Тебе как на диване будет спать, а, Миша? Хорошо ли? Матрасик-то мой уволокли люди нехорошие. Ночь перебьёшься, наверное, как-нибудь. А этот, с дырой прожженной, мне Юрка дал на время. Ночевали у меня лесники, пожар тушили в посадках весной. Вот где натерпелся я тогда. Пропасть, а не народ. Едва дом не спалили, пожарнички.
Болтая на весу жилистыми ногами, несуразно длинными в голенях, и глядя на Мишаню узкими, как у китайца, живыми глазками, губастый до некрасивости хозяин был похож на домовёнка, а точнее, на лешего, незлобливого и потешного. Растрёпанный и всё ещё не седой, он казался не человеком, а лесной нечестью. Со своими коряженками-ладонями, шевелящимися в темном пространстве тихого дома, он как будто гипнотизировал гостя. Ворожил, чтобы усыпить нежданного путника. От такой мысли могло быть страшно Мишане, но ему всё это очень нравилось.
Всё, что он видел, точно соответствовало дикой, первобытной среде, оказавшейся подходящей для Домашони, поскольку всё остальное со всеми благами цивилизации было для него недоступно. Своего дома у старика не было, а если и был когда-то, то достался какой-нибудь родне. Была, правда, мать, древняя, доживавшая век в брошенном Союзном, и несколько её коров, которые доили сами себя, паслись, где хотели, и были, наверное, наполовину дикие. Имелись и дети, и племянники, но для всех них старика, нищего и неухоженного, выброшенного на улицу, как хромого старого пса, не было. Там, среди людей, это был жалкий и бесполезный бродяга, зачастую пьяный в стельку, а потому хамовитый и всё ещё охочий до деревенских баб, оттого часто битый и гонимый, словно с чужого праздника.
– Это хорошо, что ты зашёл ко мне на Луковую, – заговорил тихо хозяин. Он не ложился, сидел в трусах и майке напротив окна и глядел краем глаза в окно. – Бывает, что сон приснится, а рассказать некому. Утром глаза открою, а рядом даже собаки нет.
Мишаня и сам не прочь поговорить на сон грядущий. Домашоня, как и большинство старых пчеловодов, говорлив, а в лесу, где живой души порой не сыскать, с этим добром несладко. Свои сны он, казалось, складывал под подушку и только успевал доставать со всеми подробностями: настоящие, красочные, словно обрывки чужой, непонятной жизни. Благодаря этим снам, жизнь старика, убогая и беспросветная, приобретала смысл, словно кто-то невидимый платил ему и ничего не брал взамен.