– Это, Мишенька, для спокойствия, – разъясняет Домашоня, колдуя над кружкой, перебирая ладонями стебельки.
– Давай-ка, паря, по полкружечки. Мы с батянькой твоим, Женькой, покойничком, не раз отогревались таким макаром. Любили побаловаться среди ночи, когда под рукой ничего. Ночь-полночь, а мы секреты чиним. Он-то на Тигровой работал до тюрьмы, покуда не влип по-дурному с осенним мёдом. Мангыра тогда по лугам цвело, пропасть как много. А пчеле же не скажешь дома сидеть. Вот и натаскали лукового мёда. Впал он в искушение, ну и попался на чьем-то доносе. Вот она зависть-то. А ты тогда мальцом, помню, бегал. На телеге сидишь, от гнуса отмахиваешься веничком, когда мы всем гуртом по пасекам разъезжаемся. Вот время-то было весёлое. Выпить-то любили. А с этим весельем, сам знаешь… Что спинка притащит, то пьянка унесёт.
Горит всё у Мишани от охоты попробовать из кружки. А она вся закопченная, старая, и, должно быть, вкусно из неё глоток сделать. И уже не бежать, а лететь хоть к чёрту в дышло готов он за такое дело, потому как сладко ему про отца от человека слышать, а тогда уже не чужой он, а свой, что ни на есть родной, близкий.
– А я и не знал, – шепчет он от волнения, – что вы вместе работали. Мне он не говорил ничего такого.
– Не шибко говорливый был отец твой, – вздыхает Домашоня. – Маялся он всю жизнь оттого, что один, без близких был. Детдомовские все такие. Оторвы. Куда ветер, туда и семечко. А таким несладко. Ты вот не майся, семью береги. Живи, люби, что вокруг. И тебя тогда любить будут. Помогай, если просит кто, и тебя не бросят в беде. Добро помнится долго. А тогда жизнь в радость. Беда наша, что в одиночку всё на пуп берём, а потом локти кусаем, – вздыхает Домашоня. – А старики наши не так жили. Они за землицу глотку грызли и вместе были, сообща. А мы вот, как волки-одиночки, скалим зубы, а толку мало. Шавками затравили. А теперь и вовсе даром отдаём. Старики говорили, близкого люби, врага ненавидь, а всех уважай. Своё держи крепко, а на чужое не зарься. Тогда и порядок будет.
Про землю сказанное кольнуло Мишаню в самое больное место, а собеседник тихонько в сторону, словно не волнуют его проблемы мирские. Тянет его в ушедшее, словно старую телегу на давно не езженную дорогу.
…– Мы родом-то, Миша, с Кавказа, не знаю, как ты. А народ оттуда собирался не последний, крепкий. А на фамилию мою ты не смотри. Пропасть это, а не фамилия. Живу, мучаюсь…
Час поздний, а для старика Домашони словно нет его, времени, хоть и летит оно мимо его избушки вместе с чёрными облаками. И жажда в нём высказать всё, что под сердцем жжёт до боли, а другой ночи может и не быть, да и гостю спать нельзя, тесно в голове от переживаний. Глядит он из тёмного угла на Домашоню, и шевелится в нём всё внутри.
…– Дедушка мой, почему я таким уродился… Он же без согласия женился, без благословения. Чужую бабу взял. По льду на коне пошёл в Китай, выкрал там манчжурку, нате, мол, любуйтесь. Они же, терские, все чумные да вороватые. А на Кавказе-то, сам знаешь. Прадед-то, сам Турчин, тоже с турецкой кровью, да с вожжиной на него. А куды там… Дым из ушей. Поговорили так, что рассорились на всю жизнь, а и та недолгой была. Не было потом её. Всё же перед революцией случилось. А китайка, выходит, мне бабка. Красивая, говорят, была, манчжурской крови. А казаку того и надо. Любо ему народ подивить, как будто своих баб не хватало по станицам. Но душе-то не прикажешь. А мать, старуху мою, ты видел. Так с трубкой во рту и сдохнет, наверное. Когда только… Дай ей бог, – тихо крестится Домашоня, а сам в слезах. Горестно ему о матери говорить, потому как и сам немолод.
Летит на невидимых крыльях летняя ночь, а Мишаню всё вертит в лопастях старой мельницы, где мельником сам Домашоня. Уже и туман в окно дышит, утро тихим шагом крадётся. Спит он или нет – не знает, а зёрна всё сыплются на жернова и сыплются.
…– А прабабка моя, по дедовой линии, ох, красивая была. Огонь-девка, ядрёная. Карточку я видел. Брови чернючие, коса до пят, а шея как у лебеди белой, тонкая, длинная. Стан такой, что пава. Таких и нет сейчас! Ей кто-то из родителев еёных рассказывал, из тех, кто первый сюда попал, на Амур, а мне уже старуха, мать моя. А ей-то прадед мой, выходит что. А батька еёного, деда, стало быть, мово, комуняки с жидками к стенке приставили. Да он и сам не жалел никого, лютовал от несправедливости. А сам знаешь, как её искать, справедливость. Нет её. А есть только сила. А матери моей снимок остался. От деда и трубка китайская, матери еёной. А китайка-то, дитё родила, а не слепая. Видит, всё чужое, а тут народ почём зря кровь пускает друг другу, чисто собаки. На куски друг друга рвут, как стравили их. Вот, Миша, где вред человеку. Как собак стравили. А ведь они из одной миски, может, хлебали, и всем хватало. А как стравили, пена изо рта, потому как смысла не понимают, от крови и страха слепнут. Так и мы, хоть тогда, а хоть и сейчас, не живём, а грызёмся, поскольку стравили нас враги наши, а кто такие, не знаем. Ушла бабка по льду без дитя. А кому оно там нужно в голодном краю? И больше ни слуху, ни духу. И слава богу, – тихо шепчет Домашоня, а сам губы кусает.