Он открыл глаза: лунный свет заполнял камеру; он сидел во тьме, и ему казалось, что рассеченное лицо светится огнем. В оконце между решетками возилась крыса. Она громко сопела, возбужденная светом луны. Он долго наблюдал за нею, не испытывая отвращения и печали. Может быть, ему суждено, чтобы крыса стала единственным для него домашним животным. Если он не погибнет. Только на баррикадах он сможет и сумеет погибнуть. Он дрожал всем телом. От ночной стужи и холода камня. Лицо болело. Почему он боится? Чего он боится? Себя, своей собственной слабости. Он встал, принялся стучать в дверь, звал часового:
— Эй, войди, не съем я тебя!
— Принести тебе полотенце к ране приложить? Лука нет у меня.
— Сунь руку в мой карман и вытащи свечу.
— Зачем тебе свеча, Усач?
— Достань и уходи.
Он взял связанными руками свечу и, когда часовой вышел, лег на голые доски, уткнувшись носом в восковую свечу; ее запахом он каждую ночь перед тем, как заснуть, одурманивал себя, пряча ее от товарищей во внутреннем кармане. Согревал дыханием, жадно впитывая сладковатый запах воска, пчел, цветов. Рук отца, всегда пахнувших воском. И если в раннем детстве, до школы, может быть, ему был неприятен этот запах — он даже яблока не мог съесть из отцовских рук, — то позже, когда он узнал, что от родителей его ровесников пахнет дубленой кожей, сукном, навозом, почувствовал свое преимущество перед ребятишками ремесленников, свыкся с отцовским запахом, полюбил его. А эта свеча появилась где-то в самом начале войны; она запахла в ночь мобилизации.
…Мать ткала в «мастерской», безостановочно гремели бёрда; а у него в каморке, набитой социалистами — студентами и гимназистами, спорили глубоко за полночь: Сербии объявлена война, должны ли социалисты защищать буржуазное государство? И порешили, что на рассвете он отправится в Белград и лично у Димитрие Туцовича выяснит «позицию в отношении войны». Когда он остался один, мать прекратила работу; он открыл дверь и увидел — голова матери на ткацком станке, так она спала. Он положил ладонь на ее волосы и долго стоял рядом, было жалко будить. Но она сама встрепенулась:
— Чего тебе, сынок?
— Дай мне хлеба на два дня.
— На войну идешь? — шепнула она, приподнимаясь, глядя на него снизу ввалившимися глазами.
— Еду в Белград, выяснять, надо ли идти на войну.
— Разве о таком спрашивают, Богдан?
— Нам — ты знаешь, кто мы, — надо спрашивать.
— И ты тоже должен?
Она, не дожидаясь ответа, пошла ставить хлеба. Вот так она всегда одним и тем же вопросом — «И ты тоже должен?» — высказывает все, не желая слушать его объяснений. Когда на заре он забросил за спину мешок, мать протянула ему восковую свечу: «Твой отец Васа ее сделал. Сунь в карман». По ее стылому сухому взгляду он понял предназначение свечи, сделанной руками отца. Все, что она думает, понимал он на расстоянии в тридцать шагов, пока не дошел до толпы пьяных, орущих и бранящихся мужиков, которые в сопровождении цыган-музыкантов отправлялись на призывной пункт. Лишь однажды он оглянулся. Затылок сверлил материнский взгляд, ему казалось, он упадет от его тяжести, от силы отчаяния, которым тот наполнял его душу. Он шел медленно, обессиленный невыносимой материнской любовью, которая обязывала его жить; недоедая, проводя ночи без сна за нескончаемой работой у станка, она вскормила его, дала ему возможность учиться и стать человеком. Слезами и вздохами, без слов умоляла она не делать того, что он делает, пусть не ищут и не уводят его жандармы, пусть не говорят о нем так, будто он поджег Валево. А когда он попытался доводами разума избавить ее от тревоги и страха, напомнив, что отец его тоже был социалистом, сторонником Пелагича, она упала головой на станок и захлебнулась слезами. Он стучал кулаками по станку:
— Я не хочу, чтобы меня только ты любила! Я хочу, чтобы люди, рабочие, тоже любили меня! Я хочу, чтобы народ меня любил. Легко, мать, быть высоким чиновником и министром. Ничего легче, чем быть богатым! Тяжело быть… — Он умолк; повернув к нему лицо, она спросила: