И грустя, и радуясь тому, что сумел преодолеть в себе искушение пойти с певичкой и изменить Наталии, Богдан прислонился к стене покосившейся хибары и пялил глаза на дверь, в которую после долгого приступа блевоты вошел с «дамой» Иван Катич. Без него он в казарму не вернется; нельзя его оставлять без присмотра и без опеки. Лунный свет серел в предрассветном холодке, Богдан ежился, пытаясь поудобнее и поосновательнее опереться на покосившуюся стенку, за которой ощущалось чье-то тяжелое дыхание и легкое беспокойство; домишко он воспринимал спиной как обожравшееся, погруженное в сон животное. Если бы хибара вдруг ожила и, озаренная лунным светом, направилась к ревевшему где-то рядом ослу, он бы даже не испугался. И если б пропели петухом листья этого тутового дерева, сорвавшиеся с веток после петушиного крика, чтобы расчертить полосками лунный свет вплоть до густой тени минарета, бревном падавшей на улицу, он бы не удивился. Подняв воротник куртки, он накрыл шапкой след удара на лице, дышал в нее, отогревая большой кровоподтек: пройдет ли он к завтрашнему вечеру, сумеет ли он смотреть на Наталию и левым глазом?
Он не видел никогда, как она спит. Запах ее тела он всю ночь будет вдыхать. С места не сдвинется, да и она не сможет. А потом, потом он уткнется носом к ней под мышку, наполняя ноздри запахом груди, корней груди. Могучий, нежный корень. Он будет слушать, как бьется у нее сердце, различит каждый его удар. Чтобы запомнить, целиком наполниться звуками ее пульса. Он станет слушать эту маленькую, невидимую, розовую Наталию, как было этим летом; в последний вечер перед тем, как разъехаться на каникулы, неожиданно для самого себя, спрятав лицо у нее на груди, он вдруг шепнул в самое ее сердце: «Маленькая, невидимая, розовая Наталия». Он прижмет кровоподтек к самому ее пульсу, ароматному пульсу, жаркому пульсу. Прижмет так, что станет больно.
…Если для тебя любовь — вера, то для меня любовь — свобода. Анархист! Признаюсь, в любви я анархист. Разврат — вот твой культ, Санин. Культ радости, наслаждения, вот он мой культ. Наталия. Нет, товарищ. Ты свободу очень, очень упрощенно понимаешь. Молчи, маленькая, самая сладкая рабыня. Никогда больше не произноси это слово «сладкая». На этом свете сладки только фрукты. Ладно, ты для меня не фрукты, не золото, не цветок, не животное. А что ты тогда для меня? Я для тебя нечто, что ты не можешь ни задушить, ни съесть. Что же это такое? Например, лес. Нет, вовсе река — Морава! И ничего больше! Ладно, пусть будет так. Только ведь это жутко, Наталия. Когда река мутнеет, когда идут затяжные дожди, когда все покрывается льдом. Я не могу тебя обнять, я мокрый, замерзаю. Ну и пусть мокрый, померзни немного. Я хочу, чтоб ты был моей рекой. Вот такой неглубокой, узкой, разошедшейся протоками по кукурузе. Я не в восторге. А извилистая, беспокойная, до глупости любопытная меня не волнует. Она дурочка, хочет каждый луг обнюхать. Я же тебе говорю, что не чувствую ее силы и страсти. Как не чувствуешь? Да она вся само возбуждение и тревога, только стыдится она. Тогда она легонько оттолкнула его, тогда ладошку крепко прижала к его губам. Он дрожал. Но как горели у нее глаза!..
В тени минарета заплакал ребенок; за калиткой, в которую вошел Иван, заскулила собака, закричал осел. Луна с горы Водно спускается к минарету, в предрассветный крик петухов.
…А что я для тебя, Наталия? Ты для меня очень опасный юноша. А что еще? В которого я по-дурацки верю. Только-то и всего? А это значит, что ты именно такой, каким я хочу видеть моего парня. Погоди, не спеши, я сказала — кажешься. Но я пока не знаю, какая у тебя душа. Разве ты игуменья, чтоб верить в душу? А кто я? Если б я не верила в душу, я б не стала социалисткой. Признавайся, что я смутила тебя, материалист, диалектик! Чтоб он замолчал, она никогда его так не целовала…
Кто-то быстро шел по улице; один из капралов возвращается от «дамы» или от хозяйки. Богдан прижался к стене, закрыл лицо, чтоб его не узнали.
— Богдан, ты что тут делаешь? Великолепно, Усач, отлично, что я тебя встретил. — Это Бора Валет.