Он нашел свою винтовку, Иван передал ему ранец, и в числе последних Богдан выпрыгнул из вагона, нерешительно встал в строй: оглядывался по сторонам, прикидывая возможность бегства.
Орали офицеры, угрожали и бранились взводные: строй в четыре шеренги протянулся далеко вперед за паровоз, пар окутывал голову колонны.
— Я убегу. Вечером мне необходимо быть в Крагуеваце, хотя б меня завтра расстреляли, — шептал Богдан Ивану, в ярости он даже не мог застегнуть шинель. Из здания станции вышел начальник эшелона, направился к середине, скомандовал: «Смирно!» Богдан не выполнил команды. Данило История укорил ему, Бора Валет выпустил сквозь зубы длинную струйку слюны к самым ногам офицера. Богдан решил пробраться под вагоном в кукурузу по ту сторону полотна. Офицер повысил голос:
— Получен приказ Верховного командования, датирован сегодняшним числом. Верховное командование присваивает всем капралам Студенческого батальона чин унтер-офицера. Поздравляю вас с производством, господа унтер-офицеры!
Растерянное молчание да звуки дождя были ему ответом; ребята переглядывались, ничего не понимая, ничему не веря.
Бора Валет громко сплюнул.
— Да здравствует сербская армия! — крикнул начальник эшелона.
Строй молчал.
— Что за унтер-офицерские шуточки? — вслух спросил Богдан.
— Да здравствует Верховное командование! — крикнул Данило История.
— Почему молчание? — Ротные суетливо заметались перед строем.
— А что нам делать? — заорал Богдан, готовый схватить за глотку своего командира, каковое желание, впрочем, он испытывал часто во время муштры на «Голгофе».
— Ура! Ура! — прокатилась по строю волна. Богдан стоял молча; липа стряхивала с веток дождевые капли; в одном из окон станционного здания появились головки детей. Он думал о том, как добраться до Крагуеваца к наступлению ночи, если маршрут движения батальону переменили. Он не слышал даже команды «По вагонам!», стоял, прислонившись к вагону; так он оказался нос к носу с начальником станции, который в свою очередь глядел на него с невыразимой тупостью.
— Производят нас в смертники, — раздался за спиной Богдана голос Боры Валета. — Вы даже не подозреваете, ребята, сколь чувствительно отечество к проявлениям людского честолюбия и иерархии. Оно тщеславно, как старая дева. Будь наша держава такой же огромной, как Россия, мы попали бы на фронт майорами.
— Не бреши, Валет. История избрала нас, чтоб мы стали легендой нации. Послужили для нее мифом. Феникс больше не будет птицей. У сербского феникса будет лицо студента.
— Браво, Винавер! Но мне, Сташа, больше хочется быть сербским петухом, чем сербским студентом.
— Время сейчас как ручная граната, идиот! Сейчас иные законы имеют силу. Законы трагедии. Поэты оказались правы. Невозможное становится возможным.
— Так, как есть. Мы последний резерв армии, которая без боя оставляет свои позиции.
— Поэтому я и счастлив, балда! Быть воином за честь Сербии. Мой патриотизм не политика, а вера. Мы верим в отечество, как святогорские отшельники верят в бога.
— Верно, мудрец! Отечество не имеет ничего общего с правительством, партиями, чиновничеством. Какая связь у Сербии с Пашичем и Аписом? Не надо путать понятия. Это политиканские и демагогические дела, нельзя смешивать понятие «отечество» с понятиями «государство» и «политика», — сердился Иван Катич.
— Полегче, Кривой. Но кто-то, наверное, должен быть виноват в том, что у армии нет артиллерийских снарядов, что она встречает зиму голой и босой?
— Ладно, Рако, пой лучше, какое тебе дело до провианта!
Свистел паровоз. Начальник станции размахивал руками и кричал, чтобы все садились. Богдана одолевали сомнения.
— Прыгай, Богдан! — звал Иван, пытаясь перекричать скрип и стремительное гулкое громыханье вагона.
И Богдан вскочил в вагон, снова переполненный песней; состав спотыкался от ее тяжести. Богдану нечем было дышать. Он стоял возле дверей и смотрел на пустынные мокрые поля. И снова приложил воск на левую бровь, прикрывая глаз шапкой.
— Родина вечна, Сербия вечна! А правительства и короли, партии и политиканы исчезают как дым, как речная пена! — голосом Ивана Катича кто-то в конце песни выкрикивал слова Данило Истории.
— А что будем делать с экономикой, с тем, чем люди живы и по причине чего одни голодны и голы, а другие сыты и имеют все что душе угодно? Так ведь, Усач?