Выбрать главу

Рассказывай он об отступлении, о развале и панике, мародерах и дезертирах, он бы написал десять писем. Но как можно, смеет ли он писать о поражениях сербов домой, деду, в Нови-Сад? Дед бы мучился и страдал куда больше, чем он сегодня. Если б он написал им правду о себе, о своих истинных приключениях на фронте — о том, как он взял в плен двух мадьяр, когда те вышли по нужде, как он потом их допрашивал и что они отвечали, — это выглядело бы вовсе отвратительно и ничуть не геройски. Написать им, как он убил неприятельского солдата, который, сидя в овраге, звенел колокольчиком вожака-барана, заманивая голодных сербских солдат, которых и без того ловили и убивали, это бы ничуть не походило на «подвиг серба» и геройство, которого от него, добровольца Данилы Протича, ожидали. А вообще-то он испытывал величайшие страдания от того, как он на самом деле начал войну. Он не мог забыть, как в сгущавшихся сумерках, в буран, описания которого не найдешь даже в русских романах, накрывшись с головой полотнищем палатки, прячась за толстыми стволами деревьев, два вражеских солдата звенели овечьим колокольчиком, а он в сопровождении Пауна и Здравко подползал к ним сзади. И хотя сам он строжайше приказал Пауну и Здравко этих «баранов» живьем привести в роту, причем вместе с их колокольцами, он почему-то не выдержал и с десятка шагов пустил пулю в спину тому, который, подпрыгивая, чтобы согреться, громче звенел колокольчиком. Ветер свистел в ветках обнаженных деревьев, перебрасывая снежные лохмотья, а враг звоном подманивал голодных солдат. Чувство унижения одолело.

Он вздрогнул от неожиданности: в комнату вошли Бора Валет и Мирко по кличке Царич; Данило растерялся, не зная, что делать с письмом: его поймали с поличным.

— Неужто и ты, Данило? — улыбаясь, спросил от дверей Царич, бывший студент Пражской консерватории, которого за его красоту и щегольство прозвали царичем, крапивником, по ассоциации с редкой и красивой птичкой.

— Что неужто и я?

— Ты ведешь дневник? В нашем батальоне все оставшиеся в живых ребята бросились писать дневники. Не с кем поговорить.

— Я не настолько тщеславен. Я пишу письмо. — Он сердито сложил свое неоконченное послание и сунул его в карман.

Царич обнял его, хлопнул по плечу.

— Ты живой! Живой! Ты еще сердишься на меня из-за Скопле? — шепнул он.

— Да нет. Давно прошло.

— Пожалуйста, прости и забудь. Я за свой грех жизнью заплачу.

— Не болтай глупости. Мы солдаты. — Он вырвался из объятий. 

— Мы все очень о тебе беспокоились, веришь, Данило?

— Отчего ж вы все именно обо мне беспокоились, Царич?

— Дурости твоей опасались. Твоего геройства. Такие в первых же боях кладут головы.

— Кто в боях, а кто в сортире на Сувоборе, — под всеобщий гогот заявил Бора Валет, усаживаясь на скамью.

— А кто даже часы перестал заводить из метафизических суеверий, — пробурчал Данило, опасаясь, как бы Бора на свой манер не пересказал его поход за языками по приказу командира полка.

— Чего ты такой желтый, Царич? И похудел вроде. Не заболел ли?

— Да нет… Не знаю… Заболел. — Парень смутился, сбросил шинель и сел на скамью. — Наши почем зря гибнут, слыхал? У нас в батальоне погибли Аца Белый, Караджа, Спира. Ранены Эсперанто и Стамет. Глиша Линейка схватил воспаление легких. Погибаем, ребята. Погибаем, как воробушки.

— Эсперанто тяжело ранен? — спросил Данило после долгой паузы, недовольный приходом Царича.

— Говорят, шрапнелью зацепило. А какая голова светлая, умница — один половины батальона стоит.

— Жаль. Парень явно гениальный, — согласился Данило.