— Ты меня спрашиваешь? — прошептал офицер, по-прежнему неподвижно глядя в окно, в темноту.
— Не вас лично. Вы честный человек, но вы в заблуждении. Вы… — Он умолк, потому что командир Студенческого батальона резко повернулся и посмотрел на него, как всегда, с угрозой.
— Встать смирно! — прошептал он.
Богдан разочарованно встал по стойке «смирно», не сводя глаз с лица Глишича — выражение страдальчества на нем, подчеркнутое необычайно длинными и острыми усами, пугало.
— Я спросил тебя, кем ты решил стать в этой несчастной стране, которую ты тоже теперь топчешь?
— В этой несчастной стране я решил учить народ правде о его беде. И готовить к революции рабочий класс.
— К разрушению? — Офицер шагнул к нему.
— Только революция может спасти Сербию.
— Сербию? — шепнул тот потрясенно.
— Да. В этом я твердо убежден.
Подполковник Глишич повернулся и отошел к окну; Богдан больше не видел его профиля, но услышал шепот:
— Несчастная Сербия! Несчастная моя родина, что тебя ждет! Какую участь готовят тебе твои образованные дети? Что тебя ожидает, когда вот такие овладеют тобою, неграмотной и убогой? Что будет с тобою, когда вот такие станут твоими вождями? — Он опять повернулся к Богдану и почти беззвучно спросил: — Какие еще беды ты придумал для своей родины? Говори.
— Я считал, что мы серьезно разговариваем, господин подполковник.
— Когда рушится фронт, разваливается армия, кровь течет рекою, ты думаешь о революции, — шептал офицер, поворачиваясь к нему спиной — искал на столе плеть.
Стук плети по голенищу заглушал его шепот и возвращал Богдана к образу милитариста, реакционера, палача. К образу того, прежнего Глишича. Но если бы во время революции этот жалкий фанатик попал к нему в плен, сумел бы он его расстрелять? Не в письме к Наталии, но на самом деле: как бы он поступил, если бы однажды вечером к нему, Богдану, привели связанным его, командира полка контрреволюционеров? Или командира королевской гвардии? Он приказал бы развязать ему руки и извинился бы перед ним за эту традицию.
Подполковник Глишич приближался к нему с горящим взглядом, держа плеть за спиной.
— Над какой бедой ты задумался? Будь честен, социалист! Наверное, право изучаешь? Ну-ка, я тебя слушаю.
— А есть ли у вас, господин подполковник, мужество выслушать правду?
— Мужество? А зачем мне перед тобой нужно мужество? Зачем?
— Для моей искренности. Раз это вас так интересует.
— Твоя искренность? Говори. Расскажи, над чем ты задумался. Послушаем.
Богдан заметил движения плети за спиной, и это заставило его принять вызов.
— Я думаю о том, сумел бы я вас расстрелять, попади вы ко мне в плен.
— В какой плен?
— Если б вы попали ко мне в руки во время революции.
Взгляды их скрестились; с улицы слышался лай городских собак. Молчание длилось бесконечно. Богдану почудилось, будто связанные его руки тянутся к Глишичу. И услышал придушенный голос:
— И что же ты решил?
— Я колеблюсь, — громче ответил Богдан.
— Колеблешься? Почему же ты колеблешься?
— Потому что я верю во что-то.
— Вот тебе, чтоб ты больше не колебался!
Глишич отступил на шаг и наотмашь несколько раз хлестнул Богдана по лицу.
От растерянности тот даже не отклонился. Лицо Глишича, стол, свет — все раскололось и грянуло оземь, исчезло, подавленное грохотом тишины; его щеки, глаза, боль, раздиравшая их, увеличивались, своим звоном заполняя комнату до самого потолка; вокруг закипала тьма.
— Ты и теперь колеблешься? — кричал откуда-то издалека подполковник Глишич.
— Да. Потому что вы несчастны! Потому что вы страдаете!
— А тебе меня жаль? Да, социалист?
Богдан услыхал свист плети и почувствовал, что у него слетела шапка.
— Получай, чтоб ты меня больше не жалел! — Глишич отвесил ему пощечину.
— Ничто вам не поможет. Я колеблюсь. Мне жаль вас. Искренне жаль, — сипел Богдан и жмурился, чувствуя, как у него разламывается голова и по щекам стекает горячая струйка.
Он слышал чьи-то шаги, тьма становилась глубже; собачий лай заглушал крики ослов. Он открыл глаза: лампа погасла, фигура Глишича торчала возле окна, неподвижно-немая.
— Я вас не расстреляю в революции! — крикнул Богдан с вызовом, прислоняясь к стене.