— Этот человек всегда какую-нибудь чепуху говорит. Да и вообще таких людей у нас тут нету. — Она не связала мой вопрос с Грейнджером, но в ту ночь я засыпала со жгучим стыдом: неужто я так желаю мимоходом уничтожить для Грейнджера возможность когда-нибудь сюда вернуться, и ради — чего? Принципа? Я знала, как Грейнджеру здесь понравилось, даже больше, чем в Париже, — и гораздо больше, чем в Лондоне, — и ему было так, даже невзирая на экзистенциальную угрозу, какую для него представлял собой этот визит. Мы с ним часто об этом говорили, это помогало развеять скуку записывающих сессий в студии: сидеть вместе в аппаратной, улыбаться Эйми через стекло, не слушая, как она поет, — и то были самые существенные разговоры, что у нас с Грейнджером случались, словно деревня как-то отомкнула в нас отношения между нами самими, о каких мы даже не подозревали. Не то чтоб мы с ним договорились или одинаково сообразили, что к чему. Там, где я наблюдала лишения, несправедливость, нищету, Грейнджер видел простоту, отсутствие материализма, общинную красоту — полную противоположность той Америке, в которой сам вырос. Там, где я наблюдала многоженство, женоненавистничество, детей без матерей (детство моей матери на острове, только крупными буквами, облеченное в обычай), он вспоминал жилье на шестом этаже в доме без лифта, крохотную квартирку-студию, которую они делили с матерью-одиночкой в депрессии, одиночество, купоны на еду, отсутствие смысла, угрозу улиц, что начинались сразу же за парадной дверью, и говорил он со мной с искренними слезами на глазах о том, насколько счастливей был бы, воспитывай его не одна женщина, а пятнадцать.