— И как глуп человек, когда думает, что одну из своих жалких «возможностей» венчает «необходимостью»: («любите ближнего как самого себя»). (Равноправность в союзах… Игрушки!) Необходимость наваливается всей тяжестью неопровержимого эгоизма [неразборчиво], и от игрушек остается один прах… Насколько усложнилось бы созерцание этой великой цели «небходимостей», которая есть мир, если бы не это единство плана, кото…
На этом черновая рукопись обрывается.
Ученики-строгановцы, рассказавшие про несколько занятий под руководством Врубеля, о его лекции не упоминают. Возможно, юные прикладники от страха ничего не поняли. Сидели не шелохнувшись (при малейшем шуме педагог нервно грозил покинуть класс) и только зачарованно глядели, как Врубель демонстрировал им «стилизацию»: кинув взгляд на горшок с цветком, тут же чертил на доске великолепный растительный узор. А может, и не состоялась вступительная лекция. Но нам-то надо уяснить важнейшую для Врубеля основу мышления и служения искусству. Одолеть соблазн конечного ответа? И тогда что? Тогда принять чеховский вздох «никто не знает настоящей правды», принять ироничное кантовское заверение «и не узнает никогда» и двигаться без путеводной карты?
«Нужно и дорого разрешение противоречия конечного с бесконечным и ответ на вопрос жизни такой, при котором возможна жизнь», — подытожил Толстой горестные думы своей «Исповеди». Не мог, не желал его могучий ясный ум жить без ответа. Нашелся ответ. Искусством, правда, пришлось пожертвовать. Но если все-таки искусство, так смысл в восторженном стремлении невесть куда? «Если бы мне предложили в одной руке свободу, а в другой стремление к свободе, — я выбрал бы последнее», — говорил Ибсен.
Однажды, когда уже тяжело болевший Врубель в просвете недужных сумеречных лет имел случай сравнить свой портрет Саввы Мамонтова с портретами работы Цорна и Серова, то поначалу даже «поджал хвост», но счастливо убедился, что конкурентам не дан его творческий «натиск (Aufschwung) восторга». Выразительное «натиск восторга» понадобилось уточнить немецким «Aufschwung», дабы энергия штурма получила оттенок взмаха, взлета, порыва от земли к небу. Любопытное совпадение: мать Александра Блока как-то обмолвилась, что «Aufschwung» Шумана мог бы служить эмблемой ее первого мужа («те же взлеты, порывы, падения»), так что интуиция поэта, угадавшего во Врубеле отцовскую мятежную духовность, была права. Рискованный дар этот Aufschwung: порушил психику и Шуману, и варшавскому профессору Блоку, и Михаилу Врубелю. Зато в искусстве ничто не сравнится с его пламенем. Как сказал Лев Толстой, «многое нужно для искусства, но главное — огонь».
Флюидами культурного обновления или в силу естественного противоречия старикам молодежь была лучше подготовлена к восприятию врубелевского искусства. Дочь Дмитрия Ивановича Менделеева и его чуть не ставшей профессиональным живописцем супруги вспоминает эпизод своей ранней юности: «Я была — член моей культурной семьи со всеми его широкими интересами в науке и искусстве. Передвижные выставки, „Русская мысль“ и „Северный вестник“, очень много серьезной музыки дома, все спектакли иностранных трагических актрис. Но вот (откуда?) отношение мое к искусству обострилось, разрослось совсем по-другому, чем это было среди моих… С Врубеля у меня и началось. Было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании Кнебеля. Врубелевские рисунки к Демону меня пронзили (откуда, откуда?), но они-то как раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещенная мама показывала не менее культурным своим приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового, — конца не было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк: как ни искали, так и не нашли».
Образом нежной мировой души смотрела со стены над письменным столом поэта, осеняла союз молодых Александра Блока и Любы Менделеевой «Царевна-Лебедь», репродукция врубелевской картины.
«Не сама ли то Дева-Обида, что, по слову древней поэмы, „плещет лебедиными крылами на синем море“ перед днями великих бедствий?» — раздумывал перед этой картиной первый серьезный исследователь творческого пути Врубеля, тоже человек из близкого окружения Блока. Звали молодого человека Александр Павлович Иванов. В мемуарах Николая Прахова он почему-то (тут есть какая-то загадка, какой-то сознательный камуфляж) настойчиво упоминается как «киевский профессор». Нет, это был петербуржец, по образованию математик, по службе мелкий чиновник, по душе мечтатель. Как явствует из его опубликованной в 1904 году на страницах «Мира искусства» статьи об операх Вагнера, гениальность он видел «подвигом освобождения уникальной или заколдованной красоты». Сам Александр Иванов сочинял фантастические повести. Напечатана была лишь одна, удостоенная похвал Брюсова и Волошина, — «Стереоскоп» (действие происходит в Эрмитаже, герой с помощью изобретенного прибора путешествует по Петербургу его давних детских лет). После революции Иванов работал в Русском музее, писал о выставках и живописцах, составил путеводитель по экспозиции Врубеля, преподавал. В 1931 году из музея он уволился, умер то ли в 1933-м, то ли в 1940-м.