Она глянула на Глеба и больно укусила себе язык, зарекшись так много рассказывать. Хватит этой болтовни. Девочки ведь недвусмысленно ей толкуют, что иногда она перебарщивает и говорит ну слишком уж много и долго. Она вдруг поняла, что отпугнуть так Глеба ей точно не хочется, потому она выдохнула и пообещала себе только слушать, а не вещать.
— Мертвые на то и мертвые, что с ними покончено. Отчего же мучать себя загадками почивших? Нет в том ни прока, ни смысла.
Ответ показался ей «мужским». Логичным, однозначным и лаконичным. Мира старалась держать немо данное себе слово и молча шагала по еще довольно длинному впереди Литейному.
За полночь, а город, нет, не стих, но наполнился звуками иной тональности. Визги вышедших покурить барышень у клубов, стоявших в обнимку со спутниками; рев мотора несущегося автомобиля, дорогого настолько, что мчаться на такой скорости — двойное сумасшествие; тягучая музыка у ночных заведений, негромкая, но верно гипнотизировавшая слышавших ее, она заволакивала внутрь и манила раздеться от оков принужденности с легкостью маневров стриптизерши.
Эти самые бары перемежались со зданиями снова угрюмыми и мрачными. Шереметьевский Пассаж тоже был удивительно некрасивым. Особенно некрасивым. Отталкивающим и странным. Следом за ним громоздился и Новый Пассаж. Будто скала с окнами, ей-богу. А напротив словно пряталась за сквозной стеной высоких деревьев Мариинская больница. Пусть она и была желтая, а не серая, но все равно такая холодная, громадная, она ввергала в тоску и уныние своим назначением. Глупо, но Мире думалось, что чем больше больница, тем больше по ту сторону стен мук и страданий.
— Надеюсь, как местный, ты не бросишь в меня камнем, но я не очень люблю Литейный. Неудивительно, что Бродский жил именно здесь, его, честно говоря, я тоже не очень люблю.
— Отчего же не любишь?
— В поэзии он груб и угрюм.
— И кто же из поэтов по твоей душе?
— А ты угадай.
Он уже было вытянул губы для первого слога с «у», как понял, что, верно, ответ «Пушкин» до боли банальный и назвал другого, одного из крайне немногих поэтов, коих вообще знал:
— Есенин.
— Как ты понял? — от неожиданности что, он сразу угадал, она даже приостановилась.
— По музыкальности твоего голоса, по всем твоим фразочкам, по тонкости твоей души. У тебя он в образе мыслей, я легко это считываю по тому, как ты говоришь и что ты говоришь. Вот только скажи мне, коли Бродский груб и угрюм, так уж весел был Есенин?
— Вовсе нет. Но был он мил, даже в меланхолии своей.
— А Маяковского любишь?
— Люблю, — Мира даже подумала, что совершенно точно не ошиблась, и Глеб в самом деле утром окрестил ее «Джиокондой».
— И что, находишь ты Маяковского милым, а не угрюмым и грубым?
— Нет, но он пусть и груб, и печален, но не злобен.
— А по лицу его так и не скажешь, — должно быть, Глеб видел лицо Маяковского только выложенное мозаикой на одноименной станции метро. — Стало быть, только не злоба, а так сойдет и грубость?
Она посмеялась, прежде чем ответить, и неловко коснулась на мгновение его плеча:
— Ты что же, пытаешься понять меня?
— С самого начала.
Наконец-то они свернули на Невский, и после полуночи кипевший. Мира вдруг потянула Глеба за руку, чтобы скорее перейти дорогу, догорал зеленый, и, дабы успеть, нужно было хватать и вести, изъясняться времени не оставалось. Шли теперь они у дворца Белосельских-Белозерских, огромной розовой необарочной резиденции у Аничкова моста.
— Я просто обожаю этот дворец.
— И чем же он лучше других?
— Он такой торжественный, так он богат на детали и элементы. Посмотри, сколько всего: и наличники, и маски, и картуши, и балконы, и колонны, и вазы, и полукруглые фронтоны… Ордер пилястр и колонн, конечно же, коринфский, самый красивый. Ну и самое, самое главное, ты и так сам видишь.
— И о чем же ты?
— Атланты, что вечно несут небесный свод, вечно страдая.
— И нравится тебе их страдание? — спросил Глеб, когда они миновали розовый дворец.
— Оно прекрасно в том, кой смысл в него заложен. В мифах атланты и кариатиды держат свод неба, а те, коих мы встретили здесь — пьедесталы колонн.