Вобрав голову в плечи и закусив губы, Варвара решительно поднялась по этой лестнице и дёрнула кольцо на верёвке – звонок. Он прозвучал зловеще и грозно, как набат.
Всё семейство Фомы было дома. Их было четверо. Все они – без слов и приветствий – осматривали посетительницу недоверчивым, подозрительным взглядом: её самоё, одежду, руки – не принесла ли чего ценного в заклад.
И Варвара – в свою очередь – внимательно посмотрела на каждого из них.
«Сам» был низкого роста, но крепко спаян и довольно тяжёл. Движения его были неуклюжи, словно он полз, а не шёл. Нависшие чёрные брови держали под навесом маленькие, близко стоявшие глаза. Казалось, из-за бровей или же из-за положения в глубине лица, но глаза эти не могли видеть солнца.
Жена Фомы, без цвета, без возраста, без определённой формы, была сделана, очевидно, из перестоявшегося пшеничного теста. Что-то непостижимо неряшливое было и в ней и во всём, что её касалось или от неё исходило. День и ночь она жевала лучший продукт своей бакалейной лавки: кишмиш, шепталу, чернослив, пастилу, пряники. Она проводила дни сонная, сомнамбула в трансе, но лишь до того момента, пока её имуществу не угрожала опасность. Тогда она вмиг оживала и впадала в противоположное состояние – в припадок многословной атаки, гнева и ярости – и делалась сильной, делалась жестокой и цепкой, безжалостной, беспощадной и страшной. В обычные дни она почти и не говорила, разве вечером иногда, и её единственной темой были жалобы на нечестность людей и тяжести её собственной жизни.
Детей было двое: вялая, как будто уже полумёртвая, зеленоватая и белоглазая девочка и зловещий тёмный мальчик, быстрый и ловкий, как тёмная ящерица, тот самый мальчик, что камнем убил воробья, наказуя его за грехи его воробьиных предков.
Большая комната – по стенам – была заставлена шкафами, сундуками и ящиками, хранившими заложенное добро. Посредине стоял красивый круглый стол и вокруг стулья, все разной величины, формы и цвета. Ещё была ковровая, глубоко запавшая софа, где обычно валялась хозяйка, жуя со стоном сласти из бумажного кулька. Её одолевала особая болезнь – желудочная тоска.
Над каждым сундуком, шкафом и ящиком висели связки бумаг, списки вещей и квитанции. На них были не только цифры и буквы, но ещё и какие-то таинственные знаки, магия, значение которых понимал один лишь Фома. Это были знаки, удостоверявшие последнее отчаяние жертвы.
Всё это говорило о страшной болезни хозяев – о мании наживы, въевшейся в их тела, сердца и души, о их свершившейся уже духовной смерти, их слепоте, их глухоте, окаменении сердца, о злобе к бедняку и зависти к тем, кто богаче.
И были в комнате две веши, ничего не имевшие общего ни с обстановкой, ни с хозяевами, две вещи из другого, лучшего мира: горшок с цветущей геранью и икона с лампадой в переднем углу.
Герань наивно стояла посредине стола. Её ярко-красные цветы, её бархатистые круглые листья были полны свежей прелести юной природы. Они видом своим противоречили, опровергали весь строй камковской философии жизни, доказывали безобразие этой комнаты, заваленной чужими вещами, что были облиты слезами, а подчас и человеческой кровью. Герань говорила, что жизнь может быть и должна быть прекрасной, что она полна сокровищ, весны и света. Герань удивлялась Камкову с семейством, не понимая, к чему такое его уродство.
Другое осуждение ломбарду и его обитателям исходило от иконы. Высоко, рамою почти касаясь потолка, помещался образ Иверской Божией Матери, и оттуда, из-за стекла, глядела вниз на происходившее в комнате, на сделки, просьбы и слёзы Владычица мира. Она всё видела. Напрасно горела перед Нею неугасимая лампада, зажигаемая ежедневно, со стоном и охами, самим Фомою, в перерывах молитв поминавшим о дороговизне лампадного масла – «чего это стоит», словно и Она была его клиентом, обязанным «в рост» приносить ему прибыль в его сундуки. Упрёк Ей повторялся и в праздники, и на Страстной неделе, когда к маслу добавлялась ещё и толстая свечка, тоже, конечно, стоившая денег. От мерцания света лицо Её казалось живым, глаза меняли выражение и губы шептали беззвучно. При словах упрёка за масло Младенец ближе приникал к Её груди и на миг гнев появлялся в глазах Богоматери. Но уже слезая со стула, осторожно, чтоб не упасть, Камков не глядел на икону, слепой давно уже ко всему, чего нельзя съесть, скопить, превратить в деньги.
Они были пленниками здесь – и Мать, и Младенец. Их держали в плену, надеясь иметь Их участниками и покровительством Их освятить талантливые сделки ломбарда. Как взятка, риза была позолочена и украшена цветными камешками, чтоб одарить и задобрить, собственно, не отдавая из дома ни позолоты, ни камешков. Но этот лик невыразимой красоты был полон непомерной скорби, и, казалось, глаза умоляли посетителей взять Её отсюда, увезти, унести подальше от этих людей и их сделок.