чистилище. И каждый день я входил в это преддверие ада, которое построили для своих изгоев власти города Зальцбурга. Если и в самом деле существует чистилище, оно похоже на эти трущобы. Тогда я еще верил в ад, нынче я уже ни в какой ад не верю, но для меня адом стал Шерцхаузерфельд, хуже этого ада для обитателей трущоб ничего и быть не могло. Для всех этих людей спасения не было, и я изо дня в день видел, как там гибли люди, старые и молодые, от таких болезней, о каких я никогда не знал даже понаслышке, и всегда — от смертельных болезней, и люди совершали там преступления, и всегда — чудовищные преступления. Почти все они рождались в лохмотьях и в лохмотьях умирали. Всю жизнь они носили одну и ту же одежду — рабочий комбинезон. Эти безумцы заводили детей и в слепом безумии убивали этих детей от неизбывного, скрытого отчаяния. Бывали дни, когда мне приходилось дышать только затхлой вонью человеческих существ, гниющих заживо. Случай, думал я, привел меня в чистилище (в ад). А тот, кто не узнал, что такое чистилище (ад), тот ни о чем не подозревает, он человек несведущий. Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно. А стремление к правде, как и всякое другое стремление, — прямой путь к фальши, к фальсификации сути. И все описания какого-то отрезка времени — из своей ли жизни, из прошлого ли вообще — неважно, давнишнее ли это время, долго или недолго оно длилось, — все равно это будет сплошное нагромождение, скопление сотен, тысяч, миллионов подделок и фальшивок, которые кажутся рассказчику, описателю, чистой правдой, и только правдой. В памяти хорошо сохраняются эпизоды из жизни, сохраняется и точная хронология происшествий, но рассказ об этих событиях — уже совсем не то, что было на самом деле. В рассказах, в описаниях что-то проясняется, и это соответствует желанию рассказчика быть правдивым, но никак не совпадает с правдой, потому что правда вообще непередаваема. Мы описываем какой-нибудь предмет и считаем, что описали его правдиво и правдоподобно, но сами чувствуем, что это не вся правда. Мы четко описываем какие-нибудь обстоятельства, но это всегда уже не те обстоятельства, о которых мы пытаемся рассказать, а совсем другие. Нам приходится признать, что мы еще ни разу не смогли рассказать чистую правду, но мы всю жизнь пытаемся сказать правду и не бросаем эти попытки. Мы хотим говорить правду, но правды не говорим. Мы что-нибудь описываем очень правдиво, но наше описание совсем не то, что сама правда. Мы должны были бы видеть всю действительность как событие, которое мы хотим описать, но, как бы мы ни старались, мы в своих описаниях никогда не видим сути дела. И, осознав, что до самой сути нам никогда не дойти, мы должны были бы вообще отказаться писать, так как передать другим правду, то есть показать ее, невозможно, нам пришлось бы довольствоваться попытками писать о правде, описывать, как надо было бы писать правду, хотя мы знаем, что правду рассказать никак нельзя. Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но, если мы от нее не откажемся, она останется для нас правдой. То, что я здесь описываю, — правда, и все-таки это не настоящая правда, потому что не может быть правдой. Всю нашу жизнь мы читали, но никогда не прочли правды, хотя всегда читали про факты. Но везде ложь выдавалась за правду, правда — за ложь, и так далее. Важно одно: хотим мы лгать или хотим говорить и писать правду, хотя по-настоящему никакой правды нет и быть не может. Всю жизнь я хотел говорить правду, хотя теперь знаю, что все было ложью. В конце концов важно одно — сколько правды содержится в этой лжи. Здравый смысл уже давно запретил мне и говорить и писать правду, потому что все, что скажешь или напишешь, все равно будет ложью, которая, пройдя через меня, стала похожа на правду. Мы можем, конечно, требовать правды, но, честно говоря, мы видим, что правды нет. Все, что я здесь описываю, — правда, и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. На вопрос, почему я описываю время, когда работал учеником в подвале, именно теперь, а не позже, когда я, быть может, рассказывал бы не с таким судорожным напряжением, ответить легко: недавно, как я узнал из заметки в газете, городское управление наконец решило снести все трущобы Шерцхаузерфельда, сломать все дома из полувекового кирпича и Гераклита, сровнять с землей все это чистилище, вернее, весь этот ад, снести стены, в которых годами случалось столько бессмысленных несчастий. И от этой короткой заметки у меня в мозгу зашевелились мысли, долго дремавшие в памяти, заработал весь механизм воспоминаний о шерцхаузерфельдских трущобах — страшном обиталище людей, о пасынке города, которого чурался и весь город целиком, и каждый городской житель в отдельности. Сказать, что ты живешь в Шерцхаузерфельде, или пришел оттуда, или вообще чем-то, все равно чем, связан с этими трущобами, — значило напугать человека, вызвать к себе неприязнь, даже отвращение. Несмываемым пятном на человека ложилась всякая причастность к этому месту, нельзя было там жить, нельзя было иметь дело с его жителями, происходить оттуда, иметь хоть малейшее отношение к этим местам, и это несмываемое пятно лежало на всех жителях Шерцхаузерфельда всю жизнь, до самой смерти, часто настигавшей их в сумасшедшем доме или в тюрьме или просто приводившей на кладбище. Уже дети становились неприкасаемыми и душой и телом, оттого что родились в этих трущобах, и страдали всю жизнь, и тот, кто до сих пор не погиб от этого позорного клейма, все равно погибнет, даже если будет от него отрекаться. Шерцхаузерфельд был настоящим гетто, средоточием отчаяния и средоточием позора. Его жителей распознавали сразу, потому что во всех городах, особенно в столицах, сразу разбирают, откуда родом человек, с какой окраины, и наблюдательный гражданин при первой же встрече, с ходу, поймет — этот из чистилища, или из преддверия ада, этот — прямо из ада. Уже издали в нашем городе, где всегда отрицали существование чистилища, уж не говоря об аде, можно было узнать жителей этого чистилища, этого ада, — растерянных, оробелых, вечно мечущихся в какой-то бестолковой спешке, несчастных душой и телом, и на них клеймом лежало их происхождение. Государство, город, церковь давно отреклись, отказались от этих людей. Жители шерцхаузерфельдских трущоб были париями, их вытолкнула не только окружающая среда, не только развращенное, лживое, пошлое общество — они, жители трущоб, и сами давным-давно считали себя пропащими. И встречали этих людей как зачумленных: стоило им только попасть в город, они сразу чувствовали себя пропащими, на любой работе — униженными и обреченными, а попав под суд, знали, что судья предубежден и приговор предрешен заранее. Зальцбургские горожане всех без исключения жителей Шерцхаузерфельда считали лагерниками, и сами жители считали себя каторжниками, сами считали себя обреченными, смертниками. Здесь погибали заживо, да, в сущности, тут ничего другого, кроме медленной гибели, нельзя было и ждать, в то время как на расстоянии двух-трех километров противоестественно создавалось богатое, жадное до развлечений общество, считавшее себя единственным властителем мира. И тут, в Шерцхаузерфельде, все люди сознавали, что их попытки вырваться, уйти отсюда, пойти другим, лучшим, так называемым своим путем обречены на провал, и пример всех тех, кто попытался вырваться, найти для себя лучший путь, неизбежно доказывал, что все эти попытки кончались еще более глубокой безнадежностью, еще большей оторванностью от жизни. Те, что вдруг уходили, все равно куда, все равно для чего, на всю жизнь все равно оставались жителями трущоб и погибали на так называемой чужбине или, возвратившись, погибали еще ужаснее, чем те, кто оставался дома. Один из тех, кто ушел, пытался стать актером, странствуя по многим австрийским и немецким городам, но через много лет вернулся домой (по словам его матери)