Выбрать главу
сразу убила, других эти раздумья только сломили, но сломили на всю жизнь; вообще о всяких самоубийственных мыслях и о самоубийствах между нами всегда шли бесконечные споры и дискуссии, и во всех этих разговорах, без исключения, многое неизменно замалчивалось, но вдруг кто-нибудь из нас действительно кончал с собой — имен я называть не буду, да я их и позабыл, но я видел их всех — и повесившихся, и разбившихся — и понимал, как это страшно. Мне довелось видеть много похорон на Городском и на Максгланском кладбищах, где не хоронили, а закапывали таких тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати — или шестнадцатилетних школьников, потому что в этом строго католическом городе этих юных самоубийц никак нельзя было хоронить — их закапывали унизительно, подло, бесчеловечно, как падаль. Оба эти кладбища и по сей день подтверждают то, что я вспоминаю; спасибо, что эти воспоминания ничем не замутнены, и я могу тут на них сослаться. Вижу, как молча стоит у открытой могилы Грюнкранц в своих офицерских сапогах, как стыдно и страшно так называемой родне, какие на них парадные черные костюмы, знаю, что только мы одни, все соученики самоубийцы, знаем всю правду и весь ужас этой правды и молча смотрим, как его закапывают, я слышу, что говорят так называемые осиротелые родственники — те, кому было поручено воспитание покойного, — стараясь отмежеваться от самоубийцы, в то время как гроб опускают в яму. Священнику на похоронах самоубийцы делать нечего; город у нас в тисках католической ограниченности, тупости, католичество полностью овладело этим городом, который к тому же в это время был насквозь до самых корней пропитан нацизмом. Поздняя осень или мокрая, малярийная ранняя весна всегда требовали жертв больше, чем когда бы то ни было, а к самоубийствам скорее всего склонны подростки, брошенные в одиночестве своими родителями и воспитателями; они учатся, занимаются и постоянно думают о самоубийстве, о самоуничтожении, просто потому что для них все вокруг — реальность, достоверность, то есть сплошная мерзость, которая их губит. Каждый из нас был готов покончить с собой, по одним мы это сразу замечали, по другим нет, но ошибались редко. Когда кто-нибудь под страшной тяжестью своего внутреннего, да и своего внешнего мира вдруг слабел, потому что не умел как-то уравновесить этот навалившийся с двух сторон чудовищный груз и выдержать уже не хватало сил, с какой-то минуты уже было видно, что он думает о самоубийстве, решился покончить с собой, об этом говорило все его поведение; нам становилось страшно, когда мы в ужасе, заведомо предчувствуя жуткую развязку, уже были готовы к тому, что наш соученик, наш товарищ по несчастью приведет в исполнение то, что давно задумал; однако директор со всеми своими коллегами никогда, ни в одном-единственном случае не обратил внимания на то, как уже давным-давно назревало, готовилось самоубийство, потому самоубийство своего воспитанника они считали прямым оскорблением для себя, впрочем, может быть, они и притворялись, что самоубийство воспитанника их оскорбляло, и он, директор, только возмущался и, вместо того чтобы понять, какое это несчастье, считал, что его бессовестно и бесстыдно обманули, а нас всех возмущало его отношение к самоубийству нашего товарища, все его безжалостные, бесстыжие, фашистские попытки взвалить вину на ни в чем не повинного «виновника происшествия», потому что самоубийца никогда ни в чем не виноват, вина лежит на окружающей среде, а значит, в этом случае виновата католическая, фашистская среда — это она задушила, довела мальчика до самоубийства, хотя, быть может, и была к тому какая-то причина, а может быть, и сотня, тысяча причин, которые могли довести, вернее, заставить его покончить с собой, а в таком воспитательном учреждении, которое официально носит название «Национал-социалистский интернат», именно в таком интернате, как наш интернат на Шранненгассе, где каждого слишком чуткого человека вся обстановка естественно тянет, влечет к самоубийству и к самоубийству в большинстве случаев приводит, все без исключения могло тут стать поводом. Факты — всегда страшная вещь, но нельзя их как-то прикрывать, мы не должны поддаваться болезненным, вечно грызущим нас страхам, скрывать то, что происходит в действительности, искажать всю историю человечества, фальсифицировать биографии людей и передавать дальше в искаженном виде эти факты другим, потому что в нас укоренилась привычка — фальсифицировать факты и передавать их дальше в этом фальсифицированном виде, правда, мы и так знаем, что часто история — сплошная фальшивка и в искаженном виде передается потомкам. И то, что автор сам попал в этот интернат себе во вред, на погибель, а вовсе не для заботливого воспитания чувств, приобретения знаний, укрепления характера, как его уверяли и как ему всегда упорно и неотвязно пытались внушить его родные, хотя сами понимали всю бесстыдную, подлейшую и преступнейшую ложь этой «воспитательной» болтовни, — он скоро понял, и ему труднее всего было понять деда, который отвечал за него теперь, когда его опекун был призван на военную службу в так называемый вермахт и всю войну провел на Балканах, на так называемом югославском фронте; но теперь-то я знаю, что у деда не было другого выхода, и он был вынужден отдать меня в этот интернат на Шранненгассе, чтобы подготовить в среднюю школу, а именно в гимназию; меня отдали в школу св. Андрея, так как дед непременно хотел, чтобы я получил среднее образование, все равно где, чтобы не потерять возможность позже поступить в университет; поэтому мне бессмысленно было думать о том, чтобы сбежать из интерната; значит, единственной возможностью уйти оттуда было самоубийство; да многие из нас и выбрали эту возможность — уйти из этого национал-социалистского тоталитаризма (а также из этого города, который хотя и не возносил до небес и не во всем прославлял национал-социализм, однако постоянно и четко требовал подчинения всем его установкам, и этот город даже без его национал-социалистского тоталитаризма всегда был для подростка источником всяческого разложения и распада), и оборвать существование в этой гнетущей фашистской обстановке можно было только самоубийством — выброситься из окна или броситься вниз со скалистой вершины Монашьей горы, то есть в самом буквальном смысле слова сломя голову, сразу покончить с жизнью; вместо того чтобы поддаться этой фашистски-садистской системе, построенной по образцу тогдашней великогерманской системы воспитания, вернее, системы изничтожения всех человеческих чувств, то есть самого человека, — не дать себя изничтожить или исковеркать; потому что юноша, которому удалось вырваться живым, выйти из такого заведения, как наш интернат, а я тут говорю именно про такого юнца, а не про всякую другую молодежь, — этот юноша на всю жизнь, на весь срок своего томительного прозябания на земле, все равно кто он такой, все равно кем он станет, навсегда останется безропотным и вместе с тем лишенным всякой надежды, то есть безнадежно погибшим существом, оттого что он столько лет пробыл каторжником в таком каторжном воспитательном заведении, где его изничтожали годами, и проживи он хоть десятки лет, все равно, кем бы он ни стал, где бы ни жил, он таким и останется. В то время меня, тогдашнего ученика, одолевали две боязни: я боялся всех и всего в нашем интернате, и самый большой страх внушал Грюнкранц, который постоянно и неожиданно откуда-то появлялся и за все наказывал; он раньше был образцовым офицером, примерным штурмовиком, и я почти никогда не видел его в штатском, всегда — либо в форме капитана, либо в форме штурмовика; и, как я теперь догадываюсь, он был вечно одержим какими-то навязчивыми патологическими сексуальными и явно садистскими позывами, с которыми он пытался и никак не мог справиться; и этого до мозга костей пропитанного фашизмом человека, к тому же руководителя зальцбургского хора, я боялся, во-первых; а во-вторых, боялся войны, я узнал о ней не только из газет или из рассказов отпускников, не от своего опекуна, воевавшего на Балканах, и не от дяди, который служил в оккупационных частях в Норвегии, — он до сих пор живет в моей памяти, этот гениальный коммунист и изобретатель, он всю жизнь что-то творил и всегда поражал меня какими-нибудь необычайными и далеко не безопасными идеями, человек высокого духа и творческого ума, — нет, не от них я узнал — я на себе почувствовал, что война — это не далекий кошмар, охвативший и сожравший всю Европу, но