Выбрать главу
господин Подлаха, любитель классики, несостоявшийся музыкант, и был причиной того, почему я сам, после двух-трех месяцев работы в подвале, вспомнил, что я мог бы для заработка снова заняться музыкой. Во время музыкальных фестивалей Подлаха, уже после обеденного перерыва, приходил в черном костюме, чтобы сразу после закрытия лавки успеть на концерт, не заходя домой, и партитура концертной программы неизменно находилась при нем. После каждого концерта он, как говорится, становился другим человеком и долго жил тем, что слышал. Я только теперь понял, что он прекрасно понимал музыку, куда лучше многих знакомых мне музыковедов. И тогда, в подвале, я в конце концов вспомнил то, о чем давно забыл и думать, — я вспомнил о музыке, о моей бесславно прерванной игре на скрипке. А тут я еще испробовал новый инструмент — свой голос. В переломном возрасте природа вдруг одарила меня прекрасным низким баритоном. Когда я был один, я пробовал голос, пел знакомые и самосочиненные оперные арии, которые я когда-то играл на скрипке, — теперь я пел их на складе, в почти полной темноте, или в служебном помещении рядом с лавкой, а то и на Монашьей горе. Я совершенно не собирался просидеть всю жизнь в подвале, и, хотя не имел ни малейшего представления о своем будущем, запереть, заточить, замуровать себя в подвал пожизненно я не собирался. И если мне предстояло всю жизнь просидеть в таком или в другом «подвале», по своей или чужой воле, чего никак предвидеть невозможно, тем необходимей для меня было найти противодействие. Музыка и была таким противодействием, она соответствовала всему моему существу, своеобразию моего таланта, моему пристрастию к ней. И мой дед, не помню, по собственной ли инициативе или по моей просьбе, поместил объявление в газете, чтобы найти для меня преподавателя пения, а сам он уже видел во мне будущего зальцбургского Шаляпина, и в контексте объявления — это я отлично помню — было слово «Шаляпин», а мой дед часто рассказывал мне о самом знаменитом басе своей молодости, и, хотя дед ненавидел оперу и все, что с ней связано, для него величайшей радостью стала мысль о том, что его любимый внук нежданно-негаданно может стать знаменитым певцом. Дед особенно любил Антона Брукнера, главным образом, наверно, потому, что ему близок был крестьянский облик Брукнера, а не потому, что он восхищался его музыкой; в общем и целом все музыкальное образование моего деда, по существу, сводилось только к случайно приобретенным сведениям любителя музыки. Как вся моя семья, он был очень музыкален, однако не музыку считал он самым существенным в жизни. Но теперь он, вероятно, решил, что, раз я в детстве учился играть на скрипке, значит, есть хорошая основа для дальнейшего музыкального образования, и, как только этот план возник, дед стал усиленно хлопотать за меня. Он понимал, что если я сам к своей жизни отношусь безразлично, а может быть, даже принимаю ее вполне, то в этом подвале могу окончательно пропасть, если не найду какой-то отдушины, и он сразу решил, что уроки пения и станут для меня таким выходом. Уверившись в том, что у меня красивый сильный голос, который нужно развивать и отделывать, и что я целиком погряз в ненавистной ему бездуховной обыденщине, он наконец смог увериться в том, что теперь цель моей жизни может стать выше, благороднее, и если раньше он видел во мне будущего коммерсанта, то теперь он мечтал, что я стану певцом, то есть человеком, причастным к искусству. И «коммерсант» был тут же сброшен с пьедестала, а на его месте высилась фигура «артиста». Хотя почему, в сущности, надо принижать карьеру хорошего коммерсанта? И чем, в сущности, лучше певец? Но деду приятнее было думать, что я стану певцом, пусть даже в ненавистной ему опере, чем всего-навсего каким-то купцом. Вдруг он так и говорить стал, упоминая о купцах, «какой-то купец», зато о певцах говорил с величайшим уважением, и с таким же энтузиазмом, как раньше говорил о коммерсантах, он теперь восхвалял певцов. Он даже углубился в историю музыки, чтобы, если можно, собрать все самые точные и, по возможности, самые лестные сведения о певцах. Он пытался ввести меня в мир Шаляпина, в мир Карузо, в мир Таубера и Джильи, и если раньше он презирал этот мир, то теперь старался доказать мне, как он прекрасен, чтобы я согласился выбрать именно карьеру певца. Но меня не надо было уговаривать, я сам сразу уверился в том, что стану певцом, особенно после того, как сама Мария Кельдорфер — первая исполнительница партии Софи на премьере оперы «Кавалер роз» Рихарда Штрауса в Дрездене — приняла меня в ученики и тоже была более или менее уверена, что меня ждет карьера настоящего певца. Объявление моего деда, где фигурировало слово «Шаляпин», произвело впечатление на старую даму, она написала моему деду, и я отправился к ней на Пфайфергассе, спел ей что-то, и она, так сказать, взяла надо мной опеку, стала мной руководить. И не то с понедельника, не то с четверга я стал по вечерам, после закрытия лавки, приходить к ней на уроки пения, мы договорились, что платить за урок я буду сам, из своего жалованья — в подвале я получал тридцать пять шиллингов в месяц, — а если не хватало, немного добавлял мой дед. Господину Подлахе, с одной стороны, совсем не нравилось, что теперь у меня голова была забита только мыслями о музыке, особенно о пении, но я заметил, что, с другой стороны, ему было очень и очень интересно говорить со мной о музыке вообще, и немалую роль сыграло то, что я стал регулярно брать уроки пения. Теперь, когда я занимался всерьез и с самого начала стал делать огромные успехи, мне казалось, что жизнь моя наконец вошла в свое русло, и можно сказать, музыка каким-то чудом подействовала и на мою работу в подвале. Теперь я ходил туда еще охотнее, чем раньше. Всю жизнь я любил и до сих пор больше всего на свете люблю музыку, а тут моя любовь вдруг нашла поддержку, окрепла в регулярных занятиях не только с Марией Кельдорфер; ее муж, знаменитый профессор ганноверской консерватории, музыковед и критик, тоже взял меня под свое крыло, он преподавал мне — и притом совершенно безвозмездно, после каждого урока с его женой — теорию музыки, а позже главным образом эстетику музыки — предмет, который когда-то преподавал в Моцартеуме, и я до сих пор именно ему обязан исключительно глубокими знаниями в области музыки, хотя впоследствии я учился у многих музыковедов, у очень знаменитых профессоров наших академий. Пока я учился в гимназии, музыка была только страстной моей любовью, но я не имел никакой возможности заняться ею всерьез, конкретно, исследовать все ее глубины, основы — словом, расширять свое музыкальное образование, а теперь мне это стало доступно само собой. Я изучал музыку, словно она была разделом высшей математики, и с неуемной жаждой постичь эту науку добивался отличных результатов. Тут предпосылкой, с одной стороны, была моя безграничная любовь к музыке и желание учиться, но огромную роль сыграли и мои преподаватели — на редкость интересные, очень своеобразные люди; их дом на Пфайфергассе, где художник Штиф писал свои картины в модном тогда стиле бидермайер — он приходился дедом моей учительнице, и его картины до сих пор висят во многих церквах, дворцах и богатых домах Зальцбурга, — этот трехэтажный дом, со всеми его прихожими, коридорчиками, закоулками, стал мне родным, я полюбил и благороднейшие по своей простоте сводчатые потолки, и самую изысканную лепку карнизов. Весь дом снизу доверху был заставлен бесценной старинной мебелью в стиле ампир или бидермайер, а в гостиной находилось, так сказать, «сердце» этого дома — огромный «Стейнвей». Много лет подряд я бывал в этой гостиной, стоял у этого рояля и, постигая всю красоту и все невероятные трудности вокала, учился петь. Теперь мне вполне ясно, что я мог бы стать хорошим исполнителем ораторий и Пёрселл, Гендель, Бах, Моцарт могли бы заполнить всю мою жизнь. Мне выпало на долю большое счастье: быть учеником Марии Кельдорфер, одной из самых образованных и притом самых утонченных преподавательниц пения, овладеть своим голосом — одним из первых инструментов, данных человеку природой, а кроме того, огромную пользу мне приносили серьезные занятия музыковедением, историей музыки. И третьим счастливым для меня обстоятельством были мои занятия в торговой школе. Все эти три вида занятий — уроки пения, занятия музыковедением и уроки в торговой школе — до отказа заполнили мое время, и жизнь перестала меня тяготить, обновилась, наполнилась новым смыслом, и я душой и телом стал другим человеком. Неожиданно сразу, совершенно непредвиденно у меня все пошло как надо. С одной стороны, шерцхаузерфельдские трущобы, преддверие ада, и жизнь в моей семье, а с другой — дом на Пфайфергассе; эти две полнейшие противоположности должны были стать моим спасением, но они не только спасли меня — они стали предпосылкой для всей моей последующей жизни. Кажется, я около года прослужил в подвале до того, как мой дед поместил в газете объявление, где фигурировало слово «Шаляпин». Я полюбил эту постоянную смену работы, этот контраст, и разница между шерцхаузерфельдскими трущобами, преддверием ада, и моей жизнью в семье, с одной стороны, и музыкой в доме на Пфайфергассе — с другой, эти полнейшие контрасты моей юности в Зальцбурге спасли меня, именно им я обязан всем в жизни. Теперь я
учился коммерческому делу по своей доброй воле, и я занимался музыкой тоже по собственной воле, и я обучался коммерции основательно и усердно, и музыкой занимался с таким же величайшим усердием. И главное — я все делал добровольно. Я не давал себе потачки и до известной степени именно потому и чувствовал себя счастливым. Счастливое было время, когда я себе спуску не давал. Изучал коммерческое дело и занимался музыкой одновременно, и одно другому не мешало, все я делал на совесть, всерьез. Стану ли я певцом, стану ли коммерсантом — мне было все равно. Я по-прежнему с одинаковым интересом и с одинаковым старанием занимался подготовкой к обеим профессиям, которые могли обеспечить мне какое-то место в жизни. Я не мог позволить себе пренебречь ни той, ни другой возможностью, если не хотел снова впасть в полное отчаяние. Мои занятия музыкой шли на пользу моей учебе в торговом училище, и наоборот, эта учеба шла на пользу моей музыке, для меня наступило полное равновесие. Мой дедушка опять мог вздохнуть спокойно. Я обрел себя, понял, чем я дышу, сама природа стала мне подмогой. Вдруг я получил такой подарок судьбы, о каком люди часто мечтают всю жизнь понапрасну, а мне неожиданно выпал на долю такой подарок судьбы, о каком я не смел и мечтать, — я давно не верил в чудеса природы. И теперь, стоило мне только захотеть, я мог бы показать людям, что уже становлюсь настоящим певцом, я исполнял самые сложные пассажи в самых трудных ораториях и «Страстях» — пел Симона во «Временах года», Рафаила в «Сотворении мира», Калеба в «Исайе» Генделя. Моя строгая учительница хорошо понимала меня, и под ее руководством я делал большие успехи, голос выровнялся, он уже не тонул в глубине гортани, он звучал все утонченнее, все легче, все изящнее и вместе с тем естественней, непринужденней.