. Мы уже достигли возраста, когда сами стали доказательством того, что нам пришлось пережить. Что же касается меня, то я прошел три испытания — все испытания моего деда, испытания тех окружающих, с которыми я был не так близок, и, наконец, то, что мне пришлось испытать самому. Поэтому я был мало предрасположен обращать внимание на всякие мелочи жизни. Не буду скрывать, что я всегда вел как бы двойную жизнь, одну — ближе всего к реальной жизни, а другая моя жизнь была игрой, фантазией, и обе эти жизни создавали для меня вполне приемлемое существование, то одна, то другая брала верх, но я ощущал, что обе они — мои, всегда во мне. Так и живу. И, если бы я реально не пережил все, что со мной случилось, я, наверно, сам создал бы для себя что-то похожее и пришел бы к тому же состоянию, что и сейчас. Каждый день, каждую минуту всё — и тяжелые заболевания, а позже и смертельный недуг, — всё заставляло меня сопротивляться, сбрасывало с воздушных высот на твердую землю, учило стойкости и равнодушию. Я и сейчас держусь достаточно стойко, хотя и знаю, как неустойчиво все на свете, знаю, что руки у меня пустые, что все вокруг только наваждение, и, хотя ты ему все время поддаешься, потому что существуешь, мне теперь все довольно безразлично, хотя я, при вечном проигрыше, выиграл по крайней мере последнюю партию. Тех иллюзий, какие питал мой дед, у меня тоже не было, тех ошибок, какие он совершал, я не делал. Вообще все на свете совсем не так важно, как ему казалось, и никаких особых ценностей, перед которыми он робел, тоже нет, а всякие пышные фразы и высокие словеса я воспринимал в истинной их сути — в их недостоверности, понимая, что верить им нельзя. Ни та нищета, в которую впал дед, отравлявшая ему жизнь, меня ни в чем не убедила, ни тем более не убедила его мечта о богатстве. Тот путь, по которому я шел, был уже пройден им, моим дедом, и для меня это было и есть большое преимущество, потому что я мог глубже вникнуть во все. Плоские афоризмы и фразы о «нищем богаче» и «богатом бедняке» я для себя издавна заменил новым, тоже пошловатым определением «глупый умник». Человек, всю жизнь игравший какую-то роль в воображаемом театре, в минуту отчаяния мог бы все прикончить, разрушить весь реквизит, сломать декорации, убить актеров, только сил у него не хватало. Мой дед ненавидел оперу и обожал драму, но и оперу не стоит ненавидеть, и драмой восторгаться нечего, так же как не стоит ни восторгаться людьми, ни ненавидеть их. Почти на всех людей любовь и ненависть действуют разрушительно, и моего деда всю его жизнь, то есть шестьдесят восемь лет, ломали и калечили эти чувства. Любому человеку, кроме меня, он мог бы указать путь в жизни, но я никогда не искал пути. Я никогда не шел по определенной дороге, потому что всегда боялся, что ей не будет конца, а значит, бессмысленно идти по ней. Захочешь — пойдешь по ней, говорил я себе. Но не шел. До сих пор. Что-то происходило, я стал старше, на месте не стоял, но и по прямой дороге не шел. Я говорю на своем языке; кроме меня, его никто не понимает, да и у каждого есть свой язык, только он сам его понимает, а тот, кто думает, что он всех понимает, — тот дурак или шарлатан. Говоришь всерьез, а тебя часто не понимают или понимают не так, да и нет такого рецепта, как определить, что такое истинный, высокий ум. И каждый человек, все равно кто, все равно чем он занимается, обречен на одиночество, предоставлен сам себе. Если бы я зависел от других людей, я бы вообще не мог существовать, и каждый вновь наступающий день этому доказательство. Мне иногда кажется, что я иду сквозь собственные мысли, как сквозь строй. И я себя спрашиваю: что я такое — рабочий винтик или жертва беспощадной машины, которая в бешеном вращении дробит и размалывает все существования? Но ответа нет. Мой характер — сплав всех характеров, мои желания те же, что и у всех людей, мои надежды, разочарования, потрясения тоже как у всех. Только притворство спасает меня иногда, а в другой раз, наоборот, полная откровенность. Мы ищем прибежище, укрытие и не знаем, куда деваться. Хочешь куда — то скрыться, и со стороны видно — человек бежит неизвестно от чего, неизвестно куда, хотя он просто бежит от всего, из всего. С первой же секунды, только появившись на свет, человек бежит из жизни; он в нее вошел, осознал ее, а бежит он в смерть, хотя ничего о ней не знает. Всю жизнь мы упорно несемся прямо к концу. Для меня уже с четырех, с пяти, с шести лет жизнь навсегда стала каким-то спектаклем, я видел сотни тысяч влюбленных в нее лицедеев, после премьеры спектакли становились все искуснее, реквизит менялся, актеров, не понявших свою роль в данной пьесе, выгоняли вон, и так оно шло бесконечно. И все актеры — я сам, весь реквизит — это я, и режиссер тоже я сам. А зритель? Но ведь мы можем беспредельно раздвигать кулисы или сдвигать их до щелки, в которую только мы сами можем мысленно заглядывать. И как славно, что мы на все умели смотреть с иронией, хотя и принимали всерьез. Мы — это я. Мы отбросили все предрассудки, чтобы снова восстановить их, расширить, и эту роскошь мы могли себе позволить. Мы понимаем, что подразумевают люди, говоря о высокомерии, заносчивости, надменности. И это правда, что говорят люди, потому что правда все, и не стоит раскаиваться, ибо за все — и за вину, и за стыд — нам приходится платить. Все, что нам предсказывали, не сбылось. Все, чем нас одурачивали, давно оказалось враньем. Мы были одержимы всякими идеями, поддавались всяким безумствам, сумасбродствам и расплачивались за них. А до чего мы дошли бы, если бы слушались наших так называемых близких людей? Только идя им наперекор, мы смогли создать себе какую-то, может быть, и смехотворную, но вполне сносную жизнь. И даже если все это — сплошной мираж, он стоил того. Иногда мы утверждаем, что все — трагедия, иногда, наоборот, говорим: какая комедия, а сами не понимаем, что оно такое сейчас — трагедия или комедия. Правда, действующие лица всегда уверены в бессмысленности и моей трагедии, и моей комедии. А действующие лица всегда правы. Когда мы говорим: выходите слева, то для них это выход справа, и наоборот, но они этого не замечают, и в нашей пьесе от них ускользает самое главное. Они не понимают, во что мы играем. Да я и сам не понимаю во что. А какой смысл, например, при игре в карты подсматривать, какая карта у сумасшедшего? Даже если он утверждает, что он вовсе не сумасшедший. Ребенок всегда режиссер, я рано стал режиссировать. Сначала поставил сплошную трагедию, потом комедию, потом снова трагедию, а потом все смешалось, и уже непонятно было, что это такое — трагедия или комедия. А зрителей это сбивает с толку. Они не аплодировали, а теперь раскаиваются. Они молчали, презирали меня, а теперь раскаиваются. Мы хотели бы знать заранее, нужно аплодировать или не нужно. Нельзя предвидеть, что у нас будет на душе. Мы — всё, и мы же — ничто. И между этими крайностями мы безусловно раньше или позже погибаем. Все остальные утверждения — просто чушь, глупость. Мы в полном смысле слова произошли от театра. Мир по своей природе — театр. И люди в этом мире — только актеры, от которых, в общем, многого ждать не стоит. Как-то раз, года три-четыре тому назад у так называемого Большого моста перед ратушей, где рядом до сих пор находится знаменитая зонтичная мастерская, а около не менее знаменитый ювелирный магазин, меня окликнул мужской голос, я обернулся и увидел, что, прислонясь к только что выключенному пневматическому молоту, стоит человек лет пятидесяти, без рубахи, его голый живот свисает складкой над поясом синих рабочих штанов, и сам он потный, совершенно беззубый и почти лысый, по острому, пронзительному взгляду я сразу угадал в нем горького пьяницу; рядом с ним работал, как видно, его ровесник, но совсем другой с виду — очень высокий, худой, в грязноватой суконной кепке, он сгребал в кучу осколки камней, выбитых молотом толстяка из мостовой; очевидно, они при перестройке моста открывали газо — и водопроводные трубы; я стал пристальнее вглядываться в лицо толстяка, он меня, очевидно, узнал, а я его — нет; я остановился в толпе прохожих, но никак не мог вспомнить, кто это такой, тогда как он явно помнил меня отлично, но я даже сообразить не мог, откуда я его знаю. С другой стороны, мне было ясно: когда-то я видел это лицо, но, вероятно, это было очень давно, подумал я, и еще подумал — нет, он не ошибся. Тут он сам меня опередил: да я же столько раз наливал ему для матери ром в бутылку, тогда, в подвале, у господина Карла Подлахи, в Шерцхаузерфельде, это ему я как-то достал бинт из шкафа и перевязал голову, которую он ушиб на нашей лестнице. Этого случая я не помнил, но того парня, каким он был лет двадцать пять тому назад, я вспомнил сразу. А я будто бы тогда был совсем коротышкой, меня даже из-за прилавка почти видно не было. Тут он, конечно, сильно передергивал, но, в общем, все помнил хорошо. Казалось, что он охотно вспоминает то время, свою молодость, да и я в эту минуту неожиданно тоже не без удовольствия стал припоминать то время, и мы молча, без слов, оба вспомнили нашу юность. Он ничего не знал обо мне, я ничего не знал о нем, но среди всей толпы, в утренней сутолоке у моста, мы оба вдруг установили, что наша юность прошла рядом, в Шерцхаузерфельде, и что мы оба выжили, каждый по-своему. И что мы, опять-таки каждый по-своему, с трудом прожили эти годы и стали на двадцать пять лет старше. Много лет я не вспоминал о Шерцхаузерфельде, и он напомнил мне об этом позорном пятне на совести нашего города, который из этих трущоб звал и пускал к себе людей только для черной работы. И до сих пор, подумал я, жители Шерцхаузерфельда делают только самую грязную работу в городе, а толпы горожан проходят мимо и ничего не замечают. Что сталось с самим Подлахой, где он теперь, спросил он, но я сам об этом ничего не знал. А как Герберт, хотел он знать, как там Карл; я сказал, что Герберт стал самостоятельным человеком, открыл собственную кофейню на Эрнест-Тун-штрассе, а Карл сначала служил в иностранном легионе, но вот уже много лет как вернулся. Несколько раз он попадал в тюрьму — я об этом узнал от женщины, жившей над нашей лавкой. А про себя этот человек мне напомнил, что круглый год, летом и зимой, он ходил босиком. Этого я не помнил. Но, когда он сказал, что в трудные минуты иногда помогал мне при разгрузке мешков с картошкой, я его сразу вспомнил: он часто ходил на спортплощадку один, выводил собаку своего дяди, иногда играл с ней часами, бросал ей палочки, забавлялся. Он перечислил несколько фамилий, все эти люди были мне знакомы — каждый день к ним то обращались в лавке, то просто окликали, но уже двадцать пять лет я этих фамилий не слыхал. Он расссказал, что многие померли, кто своей смертью, а кто нет. У него самого сестра связалась с американцем, уехала с ним в Нью-Йорк и там пропала ни за грош. Помню ли я его сестру — писаную красавицу? А Подлахи он побаивался, тот его раз поймал — он стащил пару яблок. Да он не только яблоки крал, сказал он. Нынешняя молодежь и понятия не имеет, до чего тогда была трудная жизнь. Говори им сколько хочешь про войну, про послевоенное время, про нацистов, про американцев, про весь тот ад — все равно ни черта не понимают. Он годами носил матери ром из нашего подвала, подавал ей прямо в кровать, она уже не могла встать, так и погибла. Но сердце у нее было такое здоровое, что она целый год болела раком, исхудала как скелет, а все жила, хотя уже ничего не могла есть, кроме булки — смочит булку ромом и ромом запьет. Она была верующей, но никогда в жизни в церковь не ходила. Очень была богобоязненная, но не католичка. Потом он спросил, чем я теперь занимаюсь. Пишу, сказал я, но ему это ничего не говорило, видно, он так и не понял, что я делаю, но вопросов больше не задавал. Нет ли у меня сигаретки, спросил он. Я сказал, что не курю. Подлаху он всегда уважал, правда, он его и побаивался, но уважал всегда, потому что тот хорошо умел вести дела. Венцы вообще умники. Но, как все провинциалы, он все-таки презирал этих венцев. В определенном смысле, конечно, добавил он, он не объяснил, в каком именно; впрочем, никакого смысла, очевидно, и не было, а своей жизнью он был доволен, хоть она и дерьмовая. В его возрасте ко всему относишься равнодушно, хотя и цепляешься за жизнь, но скоро ли придет ей конец — тоже все едино. Все едино, вот в чем суть. С возрастом все едино. Все едино. Мне в эту пору тоже все было безразлично. Все едино. Какое прекрасное, какое ясное, короткое, выразительное слово: едино. Мы друг друга поняли. Он сказал: пойдем перекусим, и я повернул с ним за угол, мы зашли в городской сад в пивную, взяли пива, колбасы с хлебом. Свою жизнь он раньше представлял себе по-другому, думал — жить будем иначе, сказал он, не этими словами, но смысл его слов был такой. И я тоже так думал. Тут мы снова вернулись к Шерцхаузерфельду, снова воскресили Карла Подлаху. Многое нам припомнилось. Привет и Все едино — сказал он на прощание, и словно я сам выговорил эти слова. Теперь главное во мне — это полное равнодушие ко всему, равнозначность всего того, что было, что есть и что еще будет. Нет никаких высоких, высших и наивысших ценностей, это все давно изжито. Люди такие, как они есть, их не изменить, как и то, что людьми делалось, делается и будет делаться. Природа не знает шкалы ценностей. Всегда люди останутся людьми, со всеми своими слабостями, со своей каждодневной телесной и душевной грязью. Все равно, отчего приходишь в отчаяние — работая у пневматического молота или у своей пишущей машинки. Только всякие теории затемняют то, что так предельно ясно, только все эти философии, науки, со своими ни к чему не пригодными открытиями, становятся поперек дороги всякому ясному пониманию. Почти все, что нас ожидает, давно пройдено, нас ничем не удивить, все возможности уже предугаданы. Тот, кто наделал столько ошибок и злился, и мешал, и разрушал, и уничтожал, и мучился, и учился, и часто обрывал все, доходил почти до самоубийства, и заблуждался, и стеснялся, а потом переставал стесняться, — тот и всегда будет ошибаться, и мешать, и разрушать, и доходить чуть ли не до самоубийства — словом, все будет повторяться до самого конца. А в конце концов — все едино. Постепенно открываются все карты. Была такая мысль — разобраться в своей жизни, в жизни других. Мы себя узнаем в каждом человеке, кем бы он ни был, и, пока мы существуем, мы обречены делить судьбу каждого человека. Мы существуем во всех судьбах, со всеми людьми делим их судьбу, и мы ищем себя во всем и не можем найти, как бы мы ни старались. Мы мечтали о прямоте и ясности, но все это так и осталось в мечтах. Как часто мы сдавались и снова начинали поиски, и мы еще много раз будем сдаваться и снова искать. Но вообще все едино. Тот человек, у пневматического молота, подсказал мне это ключевое слово: в конце концов все едино… И в природе вещей главное именно то, что все едино. До сих пор я слышу, как он сказал: «Привет», а потом: «Все едино», хотя я сам часто говорил «привет» и «все едино»… Но мне надо было услышать эти слова именно тогда. Я уже позабыл их. Но мы все одинаковы приговорены к этой жизни, это и значит «осуждены пожизненно», а за какую вину — неизвестно; может, мы и без вины виноватые, а может быть, провинимся мы, а за нас потом пострадают другие. Не по своей воле появились мы на свет, но вдруг началась наша жизнь, и всю ответственность сразу возложили на нас. Но мы научились сопротивляться, теперь нас ничто не собьет с ног, за жизнь мы не цепляемся; тут я хотел было добавить, что дешево разбазаривать ее мы тоже не станем, но потом подумал: не стоит говорить. С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь. Вот и все.