Выбрать главу
приказав долго жить. Но случалось, что сестры ошибались в расчетах и кто-то отходил непричащенным, что, однако, при первой же возможности наверстывалось истовым елеосвящением покойника. Сестры и в самом деле всегда и при любых обстоятельствах уделяли последнему отпущению грехов больше внимания, нежели чему бы то ни было. Это говорится не для умаления их заслуг в неустанном, на пределе сил, каждодневном жертвенном служении, это просто констатация. Сам вид госпитального священника, а тем более уж действо, им совершаемое, с первых мгновений настолько оттолкнули меня, что я уже с трудом выносил весь этот извращенно-католический балаган. Но и к этому лицедейству, оказывается, можно было притерпеться, точно так же, казалось бы, вся невыносимая мерзость и жуть умираловки стали обычной повседневностью, которая даже не раздражает. Ежедневное полубытие палаты, наблюдаемое из моего угла, начиналось с того, что еще ночная сестра где-то в половине четвертого утра включала свет. Затем каждому пациенту, независимо от того, в сознании он или нет, та же сестра ставила градусник, извлеченный из пучка точно таких же термометров в стерилизационной посудине. Вновь собрав их, ночная сестра заканчивала свою вахту, и в палате появлялась ее дневная сменщица с умывальными тазами и полотенцами. Больных мыли по очереди, лишь два-три человека были в состоянии встать, проследовать к умывальнику и самостоятельно ополоснуть лицо. Из-за январских холодов единственную форточку усыпальни всю ночь и почти до позднего утра держали закрытой и открывали за несколько минут до того, как можно было пускать посетителей, а потому запас кислорода истощался еще ночью, духоту и вонь было не выветрить. Оконное стекло как бы покрывалось испариной, запахи, исходящие от множества тел, от стен и медикаментов, превращали в сущую муку первый утренний вздох. У каждого пациента был свой собственный запах, а все они сливались в общий смрад потных испарений и аптекарской химии, вызывавший приступы кашля и удушья. И к приходу дневных сестер усыпальня становилась вдруг диковинным коллектором зловония и жалкой немощи, где прикрытые и подавленные в ночные часы страдания вдруг прорывались наружу и обнажались отвратительно и беспощадно. Уже только от этого впору было кануть в бездну отчаяния, не успев поутру продрать глаза. Но я решил для себя во что бы то ни стало выдержать всё, чем страшна усыпальня, то есть всё, с чем мне предстояло столкнуться, чтобы выбраться отсюда своими силами, и пришло время, когда я начал налаживать в усыпальне свой механизм восприятия, который уже не угнетал, но вразумлял меня. Я больше не мог допускать, чтобы объекты моих наблюдений как-то досаждали мне. Наблюдая и вглядываясь, я исходил из того, что даже самое страшное и жестокое и невыносимо отвратительное есть некая данность, благодаря чему я вообще смог преодолеть это состояние. А то, что было у меня перед глазами — не что иное, как совершенно естественный ход событий. Ведь все эти события и потрясения, вторгшиеся в мою жизнь столь вероломно и безжалостно, как я прежде и представить себе не мог, были в числе прочего логическим следствием бесконечного подлого и лицемерного оттеснения природы человеческим рассудком, а в конечном счете вытеснения ее. Я не позволял себе отчаиваться здесь, в усыпальне, я должен был просто-напросто отдаться на волю природы, которая выступала здесь в столь грубо непринужденном виде, как, может быть, ни в каком другом месте. С полным возвращением сознания, что стало возможным спустя несколько дней, я сумел свести к минимуму губительный для меня эффект собственных наблюдений. Вообще-то у меня уже был навык круглосуточного сосуществования с чужими людьми, ведь я был учеником интернатской школы на Шранненгассе, этой, как мне кажется, суровейшей школы человеческого общежития, но то, что я увидел здесь, в усыпальне, затмило в этом смысле все прежние испытания. Причины болезни, а затем и сама болезнь, втолкнули восемнадцатилетнего парня, каким я тогда был, прямо в пещеру ужасов. Обмануть недуг не удалось, я был повергнут, брошен на угловую кровать больничной палаты, где до меня дошло, что я оказался на самом краешке человеческого бытия, и всё из-за переоценки самого себя. Я опять потерял всё, но я уже коснулся самого дна пучины и не лег на него, я выбрался из ванной, я не умер после елеосвящения, и можно было с надеждой смотреть вперед. Я вновь был на своем наблюдательном посту. В голове ожили старые замыслы. Я снова думал о музыке. Я опять слушал музыку, даже на своей угловой койке, слушал Моцарта, Шуберта. Я обрел способность слышать музыку внутри себя, ловить целые фразы. Лежа на больничной кровати, я сумел сделать звучавшую во мне музыку настоящим, если не самым важным, средством выживания. Все мои способности, похоже, были атрофированы, но теперь для меня было истинным счастьем видеть, что они не только живы, но и могут развиваться. Надо было лишь вспомнить, как работает то, что почти остановилось на мертвой точке. И поскольку я сумел пробудить в себе энергию жизни, вновь обрел способность слушать музыку, вспоминать стихи, осмыслять некоторые фразы деда, я уже мог безболезненно воспринимать саму усыпальню и наблюдать то, что в ней происходит. Во мне заработал даже
критический разум, восстанавливалась устойчивость оборванных связей. Таким образом появилась вдруг возможность вглядываться в ежедневную действительность усыпальни с необходимым для этого спокойствием и делать какие-то умозаключения. Тело было еще сковано болезнью, слабость не отступала ни на пядь, я был практически неподвижен, мог разве что чуть приподнимать и поворачивать голову, тем не менее это уже позволяло мне составить хотя бы приблизительное представление о размерах палаты, что не удавалось раньше, когда меня увозили на пункции, ибо в полумертвом состоянии, в каком находился я всякий раз, когда на роликовой тележке меня катили из палаты в амбулаторное отделение, вообще ничего не увидишь, и чтобы ни на что не смотреть, я просто зажмуривал глаза. Да, я еще был немощен телом, но только не разумом и — что, может быть, еще важнее — не душой. После умывания больных, занимавшего более двух часов, где-то между пятью и шестью появлялся священник со своим святым чемоданчиком, дабы совершить обряд елеосвящения. Он приходил в усыпальню каждый день, и я не припомню, чтобы хоть раз он остался без работы. Не успевают закончить умывание, как он, глядишь, уже бубнит молитву у чьей-нибудь кровати, осеняет умирающего крестным знамением и помазует елеем. Одна из сестер прислуживает священнику. После умывания наступает что-то похожее на затишье. Водная процедура изнурила больных, и теперь они смирно лежат в ожидании завтрака. Кое-кому завтрак был вообще не под силу, а остальные не могли донести его до рта без помощи сестер. Сестре не полагалось терять много времени на мою кормежку. После первых дней, так сказать, искусственного кормления, чего я, понятное дело, не миновал как большинство других, и после того, как меня «посадили на глюкозу», я мог уже подставлять рот для поглощения завтрака из булочек и вливания кофе. Поскольку все без исключения пациенты были привязаны к приборам для вливаний, а трубки казались на отдалении шнурами, у меня создавалось стойкое впечатление, что лежавшие в своих постелях больные — подвешенные к веревкам марионетки, которых опустили на койки и которые в большинстве своем вообще не способны двигаться, а если кому-то и удается, то лишь в редких случаях. Однако эти шланги, так напоминавшие мне веревочки кукловода, для тех, кто был к ним привязан, были, как правило, их единственной связью с жизнью. Если бы явился некто с ножницами и перерезал бы эти трубчатые узы, что очень часто рисовалось мне в воображении, все, кто был прицеплен к ним, умерли бы в мгновение ока. Все это гораздо больше, чем я готов был признать, ассоциировалось с театром, даже если он являл ужасное и жалкое зрелище; театром марионеток, который, с одной стороны, работал по точно продуманной системе, а с другой стороны, как мне казалось, зависел от произвола врачей и сестер. Занавес этого театра, этого кукольного балагана по ту сторону Монашьей горы, был, однако, всегда открыт. Те, кого я видел на сцене, то есть в усыпальне, были, разумеется, старыми, чаще всего престарелыми, давно вышедшими из моды, превращенными в хлам и до неприличия износившимися марионетками, которых здесь пока еще брезгливо дергали за веревочки, чтобы в скором времени выбросить на свалку, закопать или сжечь. Впечатление, что я вижу кукол, а не людей, возникало совершенно естественно, как и размышление о том, что все люди рано или поздно станут марионетками и будут погребены в мусоре или сожжены как хлам, где бы и куда бы и сколько бы времени они ни отслужили свое в марионеточном театре под названием мир. С людьми эти фигуры на веревочках уже не имели ничего общего. Они лежали никому не нужным балластом, независимо от того, хорошо или плохо сыграли отведенные им роли, и теперь не годились даже для реквизита. После завтрака и до обхода мне чаще всего удавалось спокойно вести свои наблюдения. Когда санитары из покойницкой вкатывали цинковый гроб, мне всегда казалось, что это рабочие сцены пришли убрать часть аксессуаров. Обход врачей, в сущности, имел отношение только ко мне, что касается других, то никто не давал повода для дискуссий; врачи и сопровождающие их сестры, как я мог наблюдать, безучастно вышагивали через всю палату, пока наконец не останавливались у моей кровати и не обращали внимания на мою персону. Возможно, их раздражало то, что я почему-то лежал пластом во вверенной им усыпальне, а они ничего не могли с этим поделать. Что за казус? Волею обстоятельств я оказался в этом заведении, в этой палате, в этой усыпальне и, представьте себе, не умер, занимал место и лежал, являя собой исключительный случай, мимо которого они не могли пройти. Но с самого начала у меня сложилось впечатление, что им, особенно врачам, я как бы колол глаза, ибо здесь, в палате, предназначенной скорее всего не только даже для старых, престарелых, но и для умирающих, я лежал дольше, гораздо дольше обычного пациента. Если бы я, что было весьма вероятно, умер бы в первый или на второй день, вряд ли я мог бы рассчитывать на особый интерес к своей особе, всё выглядело бы куда как логично: я находился на своем месте, в усыпальне положено быть умирающему, и все равно, стар он или млад, однако теперь я и для врачей был сомнительным кандидатом в покойники и всё не умирал, лежа в усыпальне, что не могло не озадачивать. Однако они не переводили меня отсюда, оставляя на прежнем месте. Они лишь старались ускорить процесс моего выздоравления и день и ночь подкрепляли меня вливаниями, цель которых была для меня загадкой, пичкали двойным или тройным набором медикаментов и постепенно довели до сотни количество инъекций, сплошь исколов мои совершенно бесчувственные руки и ноги. От врачей каких-либо объяснений добиться было невозможно, сестры оставались неподкупны в своем молчании. Около десяти меня отвозили на пункцию. Коридор по всей длине был заставлен кроватями: вспыхнувшая в начале января и достигшая апогея в середине месяца эпидемия гриппа вынудила больничное начальство, как я узнал от деда, загромоздить этот и другие коридоры койками и носилками, и можно считать редкой удачей то, что я мог лежать не в коридоре, а в палате, да еще на койке. Многим вообще не нашлось места в рассчитанном на сотни пациентов комплексе зданий, который, конечно, давно уже стал слишком мал, если учесть почти вдвое возросшее за последние годы население города. В конце концов для расширения хирургического и гинекологического отделения пришлось даже построить бараки. В один из таких бараков, как я узнал от деда, был помещен и он сам. Миновало уже больше недели с того дня, как его положили в больницу, а обследования, которые он должен был пройти за это время, пока не давали никаких результатов. Может бьггь, полагал он, вся его больничная история вызвана ложной тревогой и, скорее всего, в ближайшее время он сможет вернуться домой. Он вовсе не чувствует себя больным. Подозрения врачей, должно быть, необоснованны. По его прикидке, в больнице ему оставаться еще несколько дней. Он вот подумал, не послужила ли вся его затея с больницей толчком к очередной вспышке, как он выразился, моего давно забытого заболевания, эту возможность, по его мнению, исключать нельзя; во всяком случае, существует связь между нашими с ним недугами, только вот огорчительно, что злосчастная взаимосвязь этих болезней так подкосила меня, а не его. Никто не был уверен в том, что я выкарабкаюсь, — он не побоялся сообщить мне это в тот момент, когда ему стало ясно, что подобная откровенность не пойдет мне во вред. Он знал о том, что сестры препровождали меня в ванную, поскольку, по их мнению, я был уже не жилец. Но сам он ни на миг не сомневался в том, что я выдюжу. Его приводит в ужас дурость священника, который с первого взгляда вызвал в нем, как и во мне, чувство отвращения и который совершил над моим телом свой предпохоронный обряд. Ему, деду, глубоко противны священнослужители такого рода, они просто — напросто эксплуатируют авторитет церкви и пользуются жертвуемыми ей дарами, это — коммивояжеры, обирающие католическую паству, в преклонном возрасте они, как правило, находят себе теплое местечко и подвизаются в больших больницах, учуяв, что они сулят больше разнообразия и доходов, чем иное место службы. Для моего дальнейшего развития и прежде всего для духовной ориентации пребывание в усыпальне, по словам деда, имеет особый, только здесь обретаемый смысл. Деду понравилось слово «усыпальня» применительно к соразмерному, такому цельному в своей архитектонике и великолепному, на его взгляд, зданию — детищу Фишера фон Эрлаха. Дед был точен в своей деликатности; навещая меня, он не позволял себе ни малейшего лицемерия, когда речь заходила обо мне, и даже в своих отвлекающих маневрах никогда не переходил границу, за которой начинается ложь. Главный врач, этот, по его мнению, замечательный, развитой, образованный — не только с виду — человек, с коим ему довелось так славно поговорить обо мне и моем состоянии, полагает, что мое выздоровление — дело нескольких недель, он-де сказал не двух-трех, а именно