они не несли за меня не только юридической, но и моральной ответственности. Что же делать — над этим они, наверное, часто ломали голову — когда он (то есть я) выйдет из больницы? А это было уже не за горами, во всяком случае, ожидаемо в обозримом будущем, и они, в сущности, боялись моего возвращения. За радостью по поводу неуклонно и даже стремительно приближавшейся выписки они не могли скрыть своего страха перед этим моментом; с одной стороны, им, как и мне, хотелось приблизить дату моего выхода из больницы, с другой — они пугались ее. Ведь не могли же они не понимать, что я, как ни верти, надолго стану для них обузой, так как мне отныне заказано ходить на работу в лавку. Об этом, а стало быть, и о том, что я прокормлю себя, нечего было и думать. И на моей карьере певца, в которую они никогда, ни на минутку, не верили, тоже приходилось ставить крест. По крайней мере, они обратились с соответствующим ходатайством, что впрочем, доставило им очень слабое облегчение, в торговую палату, чтобы я, как только окончательно встану на ноги, мог быть допущен к так называемой аттестации на младшего продавца и, как полагается, завершил свое коммерческое ученичество. На самом же деле я — правда, на год позже, чем предусмотрено правилами — уже прошел через это, выдержал экзамен и таким образом завершил свою учебу согласно установленному порядку. Теперь моих домашних занимал также вопрос, связанный с дедовым наследством. Им вдруг открылись двери его кабинета, и они получили доступ ко всему находившемуся там имуществу, что при жизни деда было для них за пределами досягаемости. Они вдруг беспрепятственно переступили порог, который, пока жив был дед, являлся для них запретным. Речь идет о подлинном наследстве, а не о тех немногочисленных вещах и пожитках, которые остались после деда и были полюбовно разделены между родственниками, если только эти вещи не входили в список тех, что дед четко указал в своем завещании. Среди них значилась и его пишущая машинка, которую он в начале 1920-х годов приобрел на аукционе в венском Доротеуме. На этой машинке он переписывал все свои работы набело, как он обычно выражался, а сам я и по сей день печатаю свои тексты. Этой старушке с американской маркой L. С. Smith было, вероятно, уже за шестьдесят. Вместе с машинкой он оставил мне в наследство костюм, два пиджака, пару брюк и так называемый шладмингер — зимнее, подбитое зеленым бильярдным сукном пальто. Надо упомянуть и «походный кошель», с которым он совершал свои продолжительные прогулки и где хранил карандаш, блокнот и другие необходимые, как он полагал, мелочи. Вот, собственно, и всё его имущество, если не считать кровати, письменного стола и книжного шкафа, перешедших к его сыну. Ему же было предназначено и литературное наследие деда. Однако, лежа в больнице, я, естественно, не вникал во все эти подробности. Мое внимание в основном было поглощено тем, что происходило в усыпальне. Настал день, когда главный врач счел возможным предложить мне перебраться из усыпальни в более веселую, как он выразился, палату, он вдруг прозрел, осознав весь ужас и всю нелепость того факта, что меня вообще положили сюда, и он, пусть и с опозданием, решил исправить ошибку и во время обхода не раз сулил мне переезд в другую, более веселую, палату, это словосочетание до сих пор стоит у меня в ушах, при этом я отчетливо вижу лицо главврача, который все твердит про другую, более веселую, палату, не чувствуя, насколько жутко и кощунственно звучат эти слова. Он повторял их снова и снова, и в своей, так сказать, естественной грубости и бесчувственности вообще не ведал, что говорит. Я не желал никаких перемещений и настоял на том, чтобы меня оставили в усыпальне, к которой уже привык за долгие недели и месяцы. Главврач мог бы приневолить меня. Но он, покачав головой, в конце концов уступил. Я долго размышлял о твердолобости, бесстыдстве и гнусности, которыми несло от этой смакуемой более веселой палаты, от слов, заставлявших меня целыми часами неслышно бормотать отповедь человеческой жестокости и тупому бесчувствию, подпиравшему эту жестокость. Избавившись от физической боли, хотя еще подвергаясь непрерывным медицинским и немедицинским экзекуциям, чего в усыпальне нельзя было избежать, я уже владел искусством справляться с самыми неприятными впечатлениями как с легко поддающимся переработке повседневным материалом; теперь у меня были все условия для размышлений над тем, что я мог еще пристальнее наблюдать, и для, так сказать, обогащения своей однообразной жизни познавательной работой; я находил достойный предмет изучения в том, что происходило у меня перед глазами. Достигнув определенной, уже весьма высокой фазы выздоровления, я восстановил способность испытывать удовлетворение в процессе обдумывания, а стало быть, разбора, разделения и анализа объектов наблюдения. Теперь у меня было для этого время, и я мог спокойно предаваться своему занятию. Аналитик и здесь оказался в выигрыше. И вот я дождался от главврача известия, правда, не о выписке, а о моем переводе из больницы в так называемый дом отдыха в Гросгмайне — деревне, расположенной у подножия Унтерсберга, в непосредственной близости от баварской границы. Этот дом отдыха раньше, до войны, был филиалом больницы, потом гостиницей, каковой является и теперь. Но до переезда надо было перекантоваться еще пару недель. Я уже вставал и с помощью сестер, а затем — в часы посещений — и матери регулярно учился ходить. Первые попытки встать на ноги, конечно, были жалкими и безрезультатными, но однажды мне вдруг удалось оторвать руки от койки, за которую я судорожно цеплялся, и сделать несколько шагов. С каждым днем их число возрастало. Мать вела счет моим шагам и, например, в понедельник отмечала: