Выбрать главу
восемь шагов, во вторник — одиннадцать, в среду — четырнадцать и так далее. Шаги в обратном направлении подразумевались сами собой. Пришел день, когда я мог встретить мать у входа в усыпальню, мы оба были просто счастливы. С некоторых пор она стала приносить мне газеты, журналы и наконец книги — Новалис, Клейст, Хебель, Эйхендорф, Кристиан Вагнер, в то время это было моим самым любимым чтением. Иногда она присаживалась возле моей постели и углублялась в чтение какой-нибудь книги, а я читал другую, и эти часы запомнились мне как самые прекрасные свидания с матерью. Она рассказывала о своем детстве или юности, а они у нее были не менее тяжелыми, чем мои; она рассказала много такого, чего я не знал, о своих родителях, моем деде и бабушке, об их долгом, счастливом супружестве, об их путешествиях, приключениях, о том, как они состарились. Здесь, в усыпальне, я вдруг ощутил, что значит любовь к матери, чего мне так мучительно не хватало все долгие восемнадцать лет. Болезнь сумела сблизить нас и восстановить узы, разорванные так давно, нет худа без добра. Когда она вела свой рассказ или читала какую-нибудь книгу из тех, что, как мне было известно, очень любил дед, например «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна, я мог слушать беспрерывно все два часа, отводившихся для посещений, и у меня было лишь одно желание — только бы это чтение никогда не кончалось. Но сестра, являвшаяся в палату с обоймой градусников и объявлявшая конец свиданий, всегда обрывала на полуслове. Первое время мы мало говорили с матерью о смерти моего деда и ее отца, и хотя знак этой смерти, последствия этого события сказывались абсолютно во всем, осторожность в разговорах помогала нам легче перенести его. От матери я узнал, что дед похоронен у внешней стороны кладбищенской стены, пока это — единственная могила на совершенно свободном участке земли, который планируют тоже отвести под кладбище. Она ходит туда каждый день, чтобы постоять несколько минут над могилой, и снова домой. Переступить порог дедовой комнаты — для нее всегда нелегкое испытание. Там еще так узнаваем запах именно его жилья. Она решила как можно дольше не проветривать комнату, не открывать в ней окон, чтобы сохранить этот запах. Мать не покидало чувство, что ее собственная жизнь, столь странным образом прикрепощенная, по ее выражению, к отцу, потеряла теперь всякий смысл. Она не спит ночами, все ее мысли и тревоги — исключительно о моем будущем, при этом она чувствует себя совершенно беспомощной. Ее разговоры, вернее, короткий обмен фразами со своим мужем, моим опекуном, которого я всегда называл отцом, никак не развеивали ее тревог, а лишь усугубляли растерянность и отчаяние. Ее младшие дети, мои брат и сестра, ничегошеньки не понимали, но все эти страшные события их тоже не пощадили, боль сострадания им пришлось познать в том возрасте, когда они больше всего нуждаются в защите, когда их надо беречь от всего, что может внушать страх. Причину болезни деда, а в конце концов и его смерти, конечно же, безвременной, ибо при иных обстоятельствах он прожил бы дольше своих шестидесяти семи лет, по мнению матери, следует видеть, как и причину моего заболевания, в недавней войне, которая заставляла нас жить на износ, изнуряла душу и тело, унижала наше достоинство. Мое отношение к матери было каким-то отстраненным, подточенным недоверием и даже недоброжелательностью, а порой и враждебным, тут тоже надо бы доискаться до причины, но задумываться над этим пока еще рановато, во всяком случае сейчас, когда она рядом, однако мне уже казалось, что я вновь обрел свою мать, можно сказать, заново открыл ее для себя. Я вдруг ясно понял, что она была поистине родственной душой моему деду, более близкой по натуре, чем ее брат, мой дядя. Я вспоминаю, как хотелось мне продлить время наших свиданий в больнице, когда я слушал ее рассказы, и сколько прелести, чуткости, душевной тонкости было во всем, что она говорила. Она так нежно любила отца. И лишь теперь стала для меня столь же нежной и любящей матерью, с которой я уже мог говорить на одном языке и не бояться быть непонятым. От жесткости наших былых, необычайно скованных отношений не осталось и следа. Моя мать была — без всяких преувеличений —
музыкальной натурой, обладала красивым голосом, играла на гитаре. Музыкальность я мог унаследовать только от нее. Однако так называемая серьезная или даже просто классическая музыка всю жизнь была недоступна ей. Еще девочкой она вынуждена была расстаться с отцом, моим дедом. Чтобы не стать жертвой его беспощадной и абсолютной требовательности и его суровой властности и начать свой путь в жизни, который, насколько мне было известно, зачастую проходил по самой кромке жизни. Отец, всю жизнь одержимый тягой к искусству, отдал ребенка учиться не в обычную, а в Венскую школу балета, чтобы она могла потом поступить на сцену Придворной оперы и сделать карьеру балерины. И лишь внезапное заболевание помогло ребенку избавиться от этого навязанного амбициозным отцом хореографического мучительства, и, наконец, молодая женщина ради отца при всей своей слабости и беспомощности зачастую не щадила своих сил, изнуряя себя всевозможными заработками лишь для того, чтобы содержать родителей, а чего она вообще не могла — так это освободиться от влияния отца, моего деда, которого она чтила, как никого на свете. В сущности, она, по ее собственным словам, была душевно прикрепощена к своему отцу, и на ее любовь к нему он никогда не отвечал столь же сильным чувством, и это мучило ее всю жизнь. Мой дед не был хорошим отцом не только по отношению к дочери, он вообще не принимал и не мог принимать всерьез семейную жизнь, как и по существу не знал домашнего очага. Дома он был всегда лишь в мире своих мыслей, а его семью составляли великие мыслители. Он целиком погружался в открытые ими глубины и только там находил уютное пристанище, как он однажды признался. Солнечным морозным днем в начале марта меня положили на носилки и, укутав тремя теплыми шерстяными одеялами, погрузили в белую больничную машину, чтобы отвезти в Гросгмайн. Через распахнутые ворота мы выехали на шоссе и по Айгльхофу, что совсем близко к нашему дому, через Максглан — маршрут я угадывал, так как не мог видеть, где пролегал путь — поднялись к Вартбергу и, миновав Марцолль, к подножию Унтерсберга. Эта поездка подводила черту периоду моей первой, прежней жизни, моему прошлому и, в силу моего, может быть, самого важного в жизни решения, знаменовала начало нового бытия. Это решение и по сей день определяет всё, чем я живу. Но я еще не был отпущен на волю, мне просто предоставили возможность дышать другим, облагороженным воздухом, то есть вести больничную жизнь в лесистой местности. Помню, как вымотали меня эти шестнадцать километров пути, настолько истощив мои силы, что я не мог самостоятельно подняться с носилок. Два приставленных ко мне санитара помогли сделать несколько шагов от машины к гостинице «Фёттерль». Лифт поднял нас на четвертый этаж. Я очутился в комнате с окнами на улицу, они смотрели на церковь и кладбище внизу. Это был двухместный номер, где уже был постоялец — на кровати лежал молодой человек, как я скоро узнал, студент, изучавший архитектуру. Санитары уложили меня на постель и тут же исчезли, затем в комнату вошла так называемая светская сестра с полотенцами, ворохом бумаг и термометром, который моментально был сунут мне под мышку; сестра спросила, где мои вещи, но у меня имелась только сумочка с туалетными принадлежностями. И хотя я ей сказал, что не привез с собой никакой одежды, она открыла один из двух платяных шкафов и показала, куда следует вешать вещи. Я объяснил, что по крайней мере в ближайшие дни я при всем желании не смогу встать и сделать несколько шагов, не говоря уж о том, чтобы выйти из дома, а значит, у моих близких есть время доставить мои вещи. Лежа в постели, я вынужден был отвечать на кое-какие анкетные вопросы, задаваемые сестрой. Сосед по комнате был в это время весь внимание. У сестры вызвала раздражение моя неуверенность в указании даты рождения: девятое или десятое февраля, я всегда так отвечал: