смертельной опасности) своей болезни, не могли не погибнуть при столкновении с жестоким и не имеющим понятия об их состоянии так называемым здоровым миром. Когда их отпускали из санатория, они, понятное дело, тут же пытались утолить свою по сути неутолимую жажду жизни и существования — и увязали как в трясине в ней, этой жажде, а также в непонимании, и в безразличии, и в беспощадности, которыми их встречало общество здоровых. Мне известно множество случаев, когда те, кого отпустили, — не выздоровевшие, а так называемые «отпущенные раньше срока», «отпущенные на свой страх и риск» — проживали после этого совсем недолго. Но сейчас речь не о том… Около шести мы вставали, около семи нам подавали завтрак, около восьми все уже опять занимали свои места на веранде, куда часам к девяти приходил с обходом главврач; годами возобновлялся один и тот же церемониал с одним и тем же составом участников: это касалось не только врачей, но и пациентов, состав которых часто не менялся годами, поскольку большинству из них приходилось задерживаться в Графенхофе на годы — а вовсе не на недели или месяцы, как они, вероятно, беспечно полагали, впервые получив назначение туда; получить назначение в Графенхоф в большинстве случаев означало провести в Графенхофе годы, в многолетней изоляции, в многолетнем прозябании, при постоянном возобновлении одного и того же. Хорошо, что новички не подозревали, как долго им предстоит находиться здесь, иначе они бы не выдерживали. Совсем немногие покидали Графенхоф уже через три месяца, и из этих немногих лишь единицы — навсегда; как правило, выписавшийся вскоре приезжал в санаторий вторично, на сей раз — на долгий срок, на годы. Даже имея, как я, ничтожное затемнение в легком, больной должен был оставаться в Графенхофе никак не меньше трех месяцев; жертва, которая попадала сюда по направлению из отдела здравоохранения, узнавала об этом немедленно по прибытии. Три месяца — таков был минимальный срок, обычно же он удлинялся до шести месяцев, до девяти и так далее; имелись пациенты, которые прожили в Графенхофе три года или еще дольше, так называемые старожилы: их сразу можно было опознать по особым повадкам, по бесцеремонности и холодному равнодушию в отношении других больных, по поведению в присутствии врачей; обмануть их было нельзя, и они, где бы ни появлялись, старались напустить побольше туману вокруг того, что, собственно, им известно; такие всегда составляли высшую касту: они были больнее и безнадежнее всех других, но зато возвышались над другими, были ближе всех к смерти, но — возвышались. Они — и снаружи, и внутри — были отвратительны, их боялись не только остальные пациенты, но даже врачи; со временем они приобрели права, для других недоступные, но которые никто не мог у них отобрать — ни врачи, ни сестры, вообще никто: они больше других приблизились к смерти, потому и имели привилегии. Они-то и были подлинными тиранами и мучителями своих товарищей по несчастью. Кто попадал сюда впервые, тому приходилось нелегко, он оказывался в самом низу санаторной иерархии и ему еще только предстояло карабкаться наверх: из абсолютной непривилегированности — поближе к вершине; это был трудный процесс, занимавший не месяцы, а годы. Но большинство больных не имели в запасе столько времени: они умирали прежде, чем добивались желаемого. Они попадали сюда, некоторое время жили у всех на виду, подчинялись, как и другие, всем здешним предписаниям — а потом исчезали, сперва за дверьми маленьких боксов, затем в недрах санитарного фургона, который отвозил их в Шварцах, в тамошнюю общедоступную больницу, где они вскоре умирали; потому что смертные случаи среди пациентов Графенхофа никому не были нужны, и уж если чья-то смерть казалась неминуемой, от потенциальной жертвы старались избавиться — отправляли ее с глаз долой, в Шварцах, предпочитая уже оттуда получить извещение о смерти. Но случались и непредвиденные кончины, и тогда фургон делал по двору круг, провожаемый тревожными взглядами пациентов, выглядывавших из всех окон; у меня в ушах до сих пор раздается хлопанье его задних дверок, иногда я слышу его даже среди ясного дня, совершенно неожиданно, — до сих пор. Когда врачебный обход заканчивался, харканье возобновлялось с новой силой, пациенты начинали болтать — хотя разговаривать друг с другом в часы лежания строжайше запрещалось; они обменивались всякого рода медицинскими сведениями, комментировали их, критиковали врачей — или не критиковали. Как правило, летаргия превозмогала потребность двигаться; расслабленно и неподвижно лежали все под своими тошнотворными одеялами и смотрели прямо перед собой. Их взгляды всегда были устремлены только на гору, на двухтысячеметровый Хойкарек — эту серую, непреодолимую каменную стену. Которая стала моей судьбой! Сперва им приходилось смириться с неизбежностью, потом они как-то обустраивались сообразно своим возможностям (понятное дело, весьма ограниченным в таком заведении, как Графенхоф): пациенты; а сколько их было, я уже не помню, по моим подсчетам выходит, что сотни две, из них примерно половина женщин — они помещались на втором этаже, в строгой изоляции от мужчин, живших на третьем. На первом этаже располагались так называемые лоджии для особых пациентов, то есть либо особо больных, либо особо привилегированных женщин и мужчин — по причине их высокого общественного положения или хорошей репутации. Я видел их только издали, с лестничной площадки. Палата на двенадцать человек стала для меня исходной данностью, я даже не надеялся, что скоро ее покину, — с какой бы стати? Постепенно я узнавал имена и характерные особенности моих соседей по палате: ведь если изначально дед воспитывал из меня абсолютного одиночку (пользуясь всеми средствами, всеми доступными ему и мне возможностями, и со всеми вытекающими отсюда последствиями), то за последние годы я научился сосуществованию с другими людьми, научился даже лучше и последовательнее, чем многие другие; я за прошедшее время привык к довольно большим коллективам, меня к ним приучил интернат, а окончательно я дозревал в больницах; у меня с этим больше не возникало проблем — я привык находиться среди многих людей с такими же, как у меня, возможностями (или с такими же невозможностями), при таких же исходных обстоятельствах, на равных с ними условиях, которые не назовешь легкими. Поэтому у меня не возникло особых трудностей и при моем поступлении в Графенхоф: ведь что касается тамошнего сообщества, то это опять-таки было сообщество страждущих. Палату на двенадцать человек, если не считать доктора юридических наук, заполняли подмастерья и подсобные рабочие, приблизительно мои ровесники — в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет. Здесь тоже господствовали обычные пороки, характерные для замкнутого человеческого сообщества: подозрительность, зависть, неуступчивость; но вместе с тем находилось место и для озорства, и для юмора — хотя они проявлялись, так сказать, в приглушенном виде, сообразно болезненному состоянию этих молодых людей. И все-таки преобладала невозмутимость, а не циничное равнодушие. Здесь обменивались всеми типами шуток, популярных в такого рода сообществах, но грубость и жестокость заявляли о себе как бы вполголоса — и веселость, само собой, тоже. Здесь скорее догадывались о каких-то вещах, нежели знали о них наверняка, хотя все здешние уже много чего знали, потому что многого навидались. Молодой человек способен перехитрить — с большой ловкостью и величайшей фантазией — надвигающееся на него ужасное и неотвратимое несчастье (если вовремя его замечает). Дело в том, что он загодя чует опасность, хотя еще не готов ее проанализировать. В отличие от больницы, в этом легочном санатории больные, в своем большинстве, не были прикованы к постели, но могли вставать и переходить из одного помещения в другое, следуя предписанному распорядку дня. В пределах установленных здесь законов они, сверх того, могли передвигаться по собственному желанию и даже покидать здание лечебницы, добираясь до границ ее территории, до предупреждающих табличек, до ограды — чтобы совершать прогулки, в одиночестве или нет, по своему свободному выбору. Я познакомился с одним еще очень молодым человеком, хотя и старше меня лет на десять, которого впервые увидел в нашей часовне: он сидел в одиночестве за фисгармонией и импровизировал что-то на мотивы Иоганна Себастьяна Баха. Он, как оказалось, был по профессии капельмейстером, и сестры-монахини упросили его обеспечивать музыкальное сопровождение их ежедневным мессам; я находил его игру необыкновенной, она с первого же раза привлекла меня, я услышал ее, когда шел к веранде — и тотчас остановился, а затем свернул к часовне. Сперва я не решался заговорить с этим человеком, но потом все — таки набрался мужества и представился ему. Так началась наша длящаяся по сегодняшний день дружба — дружба двух