Выбрать главу
очевидцев, непохожая ни на какую иную. Именно музыка подарила мне этого человека, побудила меня присоединиться к нему: музыка, которая много лет была для меня всем и которую я уже так давно не слышал, теперь зазвучала вновь — причем в столь искусном исполнении, каким я давно не наслаждался. Так я обрел собеседника для своих прогулок, способного многое мне объяснить, прояснить: молодого и вместе с тем уже опытного человека, который много путешествовал, многое повидал. Он закончил Моцартеум и получил ангажемент в Швейцарии, потому что в Австрии места для него не нашлось; в этой стране никогда не находилось места для людей искусства, она выгоняла их во все другие страны — беспощадно, жесточайшим образом. Передо мной был еще один пример того, о чем я всегда говорил, о чем всегда буду говорить: пример человека искусства, которым на его родине пренебрегают, более того, которого презирают и который поэтому вынужден искать удачу в чужих краях. В Австрии воспитывают выдающихся деятелей искусства — чтобы затем выталкивать их во все части света, каким бы видом искусства они ни занимались; самых одаренных отвергают, выбрасывают из страны. Остаются лишь те, кто умеет приспосабливаться, — посредственности, мелкие и мельчайшие людишки, которые в этой стране всегда имели и имеют решающее слово, которые управляют судьбами искусства в этой стране: управляют тщеславно, узколобо, по-обывательски. Больными и отчаявшимися — или, наоборот, всемирно знаменитыми — возвращаются сюда самые одаренные, гениальные; но в любом случае они возвращаются слишком поздно: полумертвыми или одряхлевшими. Это — старая история, хотя я никогда не устану хотя бы бегло напоминать о ней всякий раз, когда мне представляется такая возможность. Тогда, правда, я знал (по крайней мере, лично) очень немногих людей искусства, и перипетии их судеб оставались скрытыми от меня: я еще не имел понятия ни о типичных случаях, ни об исключениях из общего правила. Мой друг был необычайно одаренным музыкантом, он, похоже, имел ясную голову и острый ум, почему мне и доставляли столько удовольствия наши с ним беседы. Лишенный средств к существованию, он в летние месяцы играл в барах Арозы, далеко от таких центров музыкальной жизни, как Цюрих или Люцерн, — это и послужило причиной его болезни. К моменту нашего знакомства он уже много месяцев — почти год — лечился в Графенхофе. Мы с ним очень часто сидели на скамейке над женской верандой, он что-то рассказывал, я слушал. Я теперь обрел собеседника, у которого мог многому научиться, я давно тосковал по такому человеку — человеку с такими способностями; мне казалось, что со времени смерти моего деда у меня не было никого, кого я мог бы слушать, не впадая в отчаяние, и кому мог бы полностью доверять. Он был гражданином Лихтенштейна, как и его отец (уроженец Лихтенштейна), но сам родился в Зальцбурге. С самого начала мы находили неисчислимое множество тем для разговора: искусство, музыка, Зальцбург, Австрия, болезнь — но как раз о последней мы говорили меньше всего, в отличие от других пациентов, похоже, только и говоривших, что о своих болезнях; мы же в таких разговорах не нуждались, необходимость наблюдать за своей болезнью и ее развитием и без того была для нас очевидной; мы располагали лучшими, более полезными темами: контрапункт, например, а еще баховские фуги, «Волшебная флейта», «Орфей и Эвридика», Рихард Вагнер и Дебюсси. Поскольку мой друг помимо английского, французского и русского владел еще итальянским языком, я упросил его давать мне уроки итальянского, полагая, что это будет полезно для моей будущей карьеры певца. Я тогда еще не оставил надежду стать певцом — напротив, хватался за нее с еще большим упорством после того, как узнал, что многие знаменитые (и не очень) певцы в юности страдали от болезни легких, но потом преодолели эту болезнь, после чего десятилетиями благополучно упражнялись в своем искусстве. Большая каверна, например, не помешала одному певцу по прошествии многих лет исполнять в Байрейте партию Вотана. Итак, мы почти ежедневно сидели на скамейке над женской верандой и занимались итальянским. Между предписанными сеансами лежания, разумеется, — вместо прогулок. Впервые за долгое время я опять испытывал удовольствие, радовался, мне очень нравился этот человек, вновь связавший порвавшиеся было узы, прежде соединявшие мое существование с более отрадным миром; как давно я уже не слышал слов
гармония, диссонанс, контрапункт, романтизм и прочее, не слышал слова творчески, слова музыка — все эти понятия и тысячи других во мне умерли. Теперь они внезапно вновь стали узловыми точками моей системы координат — совершенно необходимыми для дальнейшего существования. Однако такого рода возвышенные настроения никак не могли изменить господствовавшей здесь атмосферы отупляющей меланхолии, спасения от которой не было: всё в санатории подчинялось этой отупляющей безысходности, с раннего утра до позднего вечера, с первого до последнего часа каждого дня. И все здесь давно привыкли к этой отупляющей безысходности. Порой я думал, что скоро снова окажусь на воле, продолжу свои занятия, стану певцом — и уже мысленно видел себя совершающим удачную карьеру, выступающим в лучших концертных залах, в крупнейших оперных театрах мира; но потом мне начинало казаться, что я уже никогда не выздоровею, никогда не выйду отсюда, что я, подобно многим другим, сдамся, умру, угасну в Графенхофе. Иногда я думал, что очень скоро меня отпустят из Графенхофа и я буду здоровым, а иногда — что моя болезнь не позволит себя локализовать, что она, следовательно, разовьется до стадии, гробящей все надежды, как у большинства других пациентов. Мои мысли вовсе не были какими-то исключительными мыслями, мои ощущения — исключительными ощущениями. Вероятно, со всеми происходило нечто подобное, у одних — в более сильной, у других — в ослабленной форме; один возлагал на будущее большие надежды, другой — не такие большие; один задыхался от величайшей безнадежности, другой — от безнадежности не такой великой. Когда я смотрел в посеревшие, с синеватым отливом, лица смертельно больных, видел, как они прятались по каким-то кромешным укромным закоулкам, наблюдал, как они ощупью пробирались вдоль стен, едва ли уже способные поддерживать в вертикальном положении свои исхудавшие тела, как они, запахнув болтавшиеся на них халаты, занимали места в столовой, падали, подломив колени, на стулья и в буквальном смысле не могли поднять кофейник, чтобы налить себе кофе, — они, едва приподняв, тут же опять ставили его на стол или даже не пытались поднять, а просто ждали, пока кто-то другой поднимет его и наполнит их чашки; когда я наблюдал, как они бредут к часовне, как эти живые скелеты с выпадающими из почерневших глазниц глазными яблоками медленно, хватаясь за стены, делают шаг за шагом, — у меня улетучивались все мысли о собственном будущем, о будущем вообще, и я не мог не думать, что никакого будущего у меня нет, что даже мечта о каком-то там будущем есть абсурд и бесстыдство. Сколько было таких, кто, подобно мне, сначала имел только так называемое затемнение в легком, а потом у них обнаруживали так называемый инфильтрат, а потом — каверну, и на этом их жизнь заканчивалась.