Выбрать главу
только абсолютный слух, но и огромное музыкальное чутье; и Штайнер постоянно говорил моему дедушке, когда тот приходил на наши уроки, что у меня выдающийся талант, но по-настоящему та музыка, которую я сочинял для себя, для своего внутреннего удовлетворения, была просто дилетантской попыткой выразить свою тоску, и конечно, мне это мешало всерьез учиться игре на скрипке, короче говоря, хотя и виртуозно владея техникой, я никогда не умел бегло играть по нотам, и это не только раздражало, но и всерьез досаждало Штайнеру. Я, безусловно, был очень талантлив, но и очень недисциплинирован и, как считалось, чрезвычайно рассеян. Поэтому занятия со Штайнером только с каждым разом все больше и больше доказывали, насколько безнадежны все его старания. Именно в смене уроков английского и уроков музыки, двух совершенно разных дисциплин, я находил смысл, не говоря уж о том, что оба эти урока давали мне в определенное время законную возможность убегать из интерната и дважды в неделю менять преподавателей; на Линцергассе я занимался с англичанкой из Ганновера, она была милым человеком, всегда успокаивала меня, занималась со мной терпеливо, заботливо, за что я ее любил все больше и больше, а на Вольфдитрихштрассе, тоже два раза в неделю, меня обучал скрипичной игре этот Штайнер, полная противоположность моей англичанке — злой, раздражительной, вечной мучившей меня всякими наказаниями и выговорами; и после того как я потерял мою учительницу и больше английским не занимался, я совершенно вышел из равновесия, потому что уроки музыки на Вольфдитрихтштрассе никак не могли смягчить, сгладить все то, что мне приходилось терпеть в интернате, наоборот — от них жизнь становилась еще невыносимее, нестерпимей. Не было никакой надежды сделать из меня искусного скрипача, а ведь мой дед только и мечтал о том, чтобы я занимался искусством, он поставил себе целью сделать из меня художника, и всю свою любовь к внуку, тоже беззаветно любившему его, он вложил в попытки вырастить из меня художника, сделать из человека, просто любящего искусство, настоящего художника, музыканта или живописца; позже, после зальцбургского интерната, он даже устроил меня к одному художнику учиться живописи, а когда я был еще мальчиком, подростком, он постоянно рассказывал мне о великих мастерах — о Моцарте и Рембрандте, о Бетховене и Леонардо, о Брукнере и Делакруа, он всегда говорил с восхищением об этих замечательных людях, ставил их мне в пример, но, к сожалению, попытки научить меня играть на скрипке с каждым днем явно становились все безнадежнее, из любви к деду я очень старался делать успехи, старался исполнить его желание и стать искусным скрипачом, но одного старания было мало, от урока к уроку я терпел сплошные неудачи, а Штайнер считал, что я преступно рассеян и что при моем явном, настоящем таланте я совершаю непростительное преступление — это он повторял без конца, хотя я и сам отлично понимал, какое преступление бросать на ветер деньги моего деда; но, говорил Штайнер, дед мой ему настолько симпатичен, что он не решается сказать ему прямо в глаза, чтобы дед и не надеялся сделать из меня скрипача, и возможно, что сам Штайнер при этом думал, что в такое смутное время, перед близким концом войны, все на свете неважно и мои дела тоже абсолютно никакого значения не имеют. И я по-прежнему уныло ходил на Вольфдитрихштрассе и уныло возвращался в интернат, при этом скрипка была для меня драгоценным выразителем моей тоски; и я уже говорил, как я прятался в склад для обуви и как там изживал всю свою тоску, все невзгоды. В городе у меня было очень много родственников, и в детстве, обычно с бабушкой, я часто ездил из деревни в гости, в эти старинные дома на обоих берегах Зальцаха, и можно сказать, что у меня в Зальцбурге до сих пор осталась большая родня, но у меня никогда не было ни малейшего желания ходить к этим родственникам, я чутьем понимал, что от этих родственных визитов не будет никакой пользы; что толку мне от этих родных, когда я теперь ясно вижу, а не только инстинктивно чувствую: все они настолько поглощены своей тупой, будничной, стандартной жизнью, что жаловаться им на свои беды, особенно в то время, значило бы только натолкнуться на полное непонимание; да и теперь, если бы я к ним явился, я тоже встретил бы полнейшее непонимание. Мальчиком, обычно за ручку с бабушкой, я иногда бывал у этих, по большей части очень зажиточных, родственников на всяких семейных праздниках и, вероятно, уже тогда видел их насквозь и правильно оценивал, а потому у них и бывать перестал, правда, они так и живут до сих пор, как жили, — хорошо, очень зажиточно, за толстыми стенами, на всяких этих старинных улицах и старых площадях; но мальчик ни за что не пошел бы к ним, лучше было пропасть окончательно, чем идти к ним, они с самого начала были ему противны, вечно думали только о своем имуществе, о своей репутации и полностью погрязли в своей католической или национал-социалистской тупости, им не о чем было даже разговаривать с мальчиком из интерната, а уж помощи от них никогда бы не дождаться, наоборот: пойди он к ним, даже в самом отчаянном состоянии, они просто выгнали бы его, изничтожили до конца. Жители этого города — народ холодный, равнодушный, их жизнь — сплошная низость, пошлость, их отличительная черта — подлая корысть, и мальчику было ясно, что от этих людей нечего и ждать, кроме полного непонимания, они не поняли бы ни его страхов, ни его отчаянной безнадежности, и бывать у них ему было незачем. Да и дед рассказывал про этих родственников ужасные вещи. И выходило, что я, с таким количеством родственников в Зальцбурге — а у большинства мальчиков из интерната никаких родных в этом городе вообще не было, — оказался самым заброшенным из всех воспитанников. Ни одного-единственного раза, даже в самом бедственном положении, я не зашел в дом к этим своим родственникам, постоянно проходил мимо, но ни разу не заходил.