Выбрать главу
оттуда? — спрашивал я себя, что — отсюда? Откуда у меня это качество? Откуда — то? Сокрытые во мне бездны, моя меланхолия, мое отчаяние, моя музыкальность, моя извращенность, моя беспощадность, свойственные мне резкие перепады чувств? Откуда у меня, с одной стороны, абсолютная уверенность в себе, а с другой — ужасающая беспомощность, несомненная слабохарактерность? Моя мнительность, сейчас более чем когда-либо обострившаяся, — где ее истоки? Я знаю только, что мой отец однажды решил все бросить, навсегда и окончательно освободиться и отдалиться ото всего, что прежде было для него родиной — возможно, как и мне, навязанной ему, втемяшенной, нахлобученной на голову наподобие железного колпака, чтобы она, эта родина, постоянно на него давила: потому-то он и принял такое решение — все бросить — и последовательно это решение осуществил. Он поджег родительский дом и покинул его безо всяких вещей, в чем был, после чего отправился на вокзал. Говорят, он заранее просчитал, как именно должен осуществить поджог, чтобы увидел, пожар в момент своего наивысшего торжества, то есть как раз в те минуты, когда разогнавшийся поезд будет уносить его прочь от его родины; этот расчет, насколько мне известно, ему удался и отец смог насладиться зрелищем того, как подожженный им родительский дом, его собственность, сгорает дотла. Глядя на охваченный пламенем родительский дом, он изничтожал не только свою малую родину, но и вообще понятие родины (для себя). После он никогда не сожалел об этом поступке. Он прожил на земле только сорок три года, и я почти ничего не знаю о нем, кроме этой истории, я его никогда не видел. Мама же моя родилась в Базеле, где в тот год дед записался в университет. Моя будущая бабушка, бросив своего мужа и детей, последовала за ним (тогда — студентом и убежденным социалистом) из Зальцбурга в Швейцарию, с тех пор они никогда больше не расставались, а поженились только через сорок лет совместной жизни и совместного существования. Моей маме еще не исполнилось и года, а дед и бабушка уже мотались с ней, крошечным ребенком, по всей Германии, перемещаясь из одного места в другое в угоду социалистической идее. Митинги, демонстрации — тогда это считалось главным (мой дед тоже так считал). Каждый из моих близких появлялся на свет в новом месте, и это как ничто другое свидетельствует об их вечной неуспокоенности, которая всегда была столь необходима и столь характерна для нас. Когда же в конце концов они захотели обрести покой и уже уверились в том, что обрели его, когда им удалось совершить отступление в покой, когда они завладели этим покоем как своей собственностью — тогда к ним подступили болезнь и смерть. Так свершилась месть за их долгий самообман. Мне хотелось так много всего сказать своей маме, хотелось расспросить ее о столь важных вещах — но теперь было слишком поздно. Она уже никогда не сможет вникать в мои вопросы, вслушиваться в мои слова. Мы не спешим задавать вопросы, потому что сами их боимся — и вдруг оказывается, что уже слишком поздно. Мы хотим оставить в покое того, кого уже спрашивали, но не получили ответа, так как боимся глубоко его ранить; а на самом деле не задаем этих вопросов, потому что хотим оставить в покое самих себя, боимся
глубоко себя ранить. И мы постоянно откладываем на потом самые важные вопросы, непрерывно задавая вопросы ненужные и глупые — смехотворные; а когда наконец задаем эти самые важные вопросы, оказывается, что уже слишком поздно. Всю жизнь мы отодвигаем эти большие вопросы на потом, пока из них не вырастает целая гора вопросов, застящая нам свет. Но когда это происходит, менять что-либо уже поздно. Нам следовало бы вооружиться мужеством (против тех, кого мы должны расспросить, и против нас самих) и терзать наших близких вопросами беспощадно, неумолимо — не жалея их, не обманывая своей жалостью. Нас мучают сожаления из-за всего, о чем мы не успели спросить, когда человек, которого мы хотели спросить об этом, уже не внемлет нашим вопросам, когда он мертв. Но даже если бы мы задали все вопросы, получили бы мы хотя бы один ответ? Мы ведь сами не готовы принять ответ, не приемлем никакого ответа, да и не могли бы принять, не посмели бы: ибо таково устроение наших чувств и нашего духа, такова вся смехотворная система наших представлений, таково наше существование — наш кошмар. Я уже заранее видел, что на меня надвигается: смерть мамы; видел как очевидность, уже, можно сказать, своими глазами наблюдал следствия ее смерти, вплоть до мельчайших подробностей, уже воображал погребение, слышал, что говорят на ее похоронах, о чем умалчивают, все уже было перед моими глазами — но я еще не хотел в это верить. Наша семья своей послевоенной беспощадностью раздавила маму, думал я, а смерть деда — маминого отца — ускорила процесс болезни. От мамы еще приходили приветы, разные советы, касавшиеся моего жизненного распорядка, осторожные, ненавязчивые предложения насчет будущего. Она решила скрыть свой конец от младших детей, то есть от моего брата и моей сестры, которым как раз исполнилось семь и девять лет: они не должны были стать свидетелями ее кончины, детям не следует видеть, как умирает их мать, и она отослала мою сестру в Испанию, а брата — в Италию. Она сама подготавливала свою смерть, сама принимала все ответственные решения, она защищалась от всякой безвкусицы, обычно сопутствующей смертельной болезни, не желала, чтобы близкие ее жалели. Со смертью дедушки, ее отца, закончилась и ее жизнь, — она, вероятно, сказала это совершенно спокойно. Я думал, что больше никогда ее не увижу, что вот я лежу здесь со своим пневмоперитонеумом и больше ее не увижу, но случай еще раз увидеть ее мне все-таки представился: меня отпустили из больницы, и я смог ненадолго вернуться домой. Через два дня мне опять предстояло ехать в Графенхоф, направление туда уже лежало у меня в кармане. Я присел на кровать к маме, но разговора у нас не полупилось, разум ее был ясным, да только любые слова казались мне нелепыми и ничтожными. Я пробыл с ней сколько мог — перед самым уходом едва успел покидать в американский вещмешок свои пожитки. Чувствовалось, что мой опекун и бабушка уже на последнем пределе. Хотя мама еще жила, еще была здесь, в квартире уже царила пустота ее ухода, и мы все это ощущали. Мы сидели на стульях в кухне, при открытой двери, и прислушивались к тому, что делается в маминой комнате, но смертельно больная мама, казалось, не шевелилась… В Графенхофе я теперь попал уже не в палату на двенадцать человек, а в так называемую лоджию на цокольном этаже, и, к моему удивлению, моим соседом оказался пресловутый «опустившийся доктор» — тот самый доктор юридических наук, о котором я уже упоминал. Состояние доктора, которое врачи вдруг сочли опасным, привело его в эту лоджию, в палату, затемненную гигантской елью. Я тоже теперь попал в эту лоджию, потому что мое состояние было признано неудовлетворительным. Болезнь за прошедший срок еще больше изменила мое тело, изменила его так, что я теперь самым ненарочитым образом подходил для Графенхофа, я теперь принадлежал к категории одутловатиков — накачанный воздухом, расплывшийся от всевозможных медикаментов, которыми меня пичкали, я выглядел здесь естественно, а не как нечто противоестественное, производил впечатление больного человека, соответствуя данному месту, и, конечно, на самом деле был кем угодно, но только не здоровым. Доктор юридических наук — социалист, проповедник для масс, которого врачи ненавидели и который еще относительно недавно, в палате на двенадцать коек, не давал мне ни минуты покоя со своими кондово социалистическими идеями, — теперь уже был не в состоянии вдалбливать в меня теории Маркса и Энгельса или объяснять мне свой кондово-социалистический проект построения нового мира; ему пришлось смириться со своей лежачестью и с ее следствием — прикованностью взгляда к потолку. Он распространял вокруг себя запах, знакомый мне по легочному бараку в больнице, и сперва я главным образом по этой причине ужасался тому, что вынужден делить с ним одну палату. Но я привык и к этому запаху, и к тем огорчительным для меня изменениям, которые произошли с доктором со времени нашей с ним последней встречи. Теперь он больше не говорил о Республике Советов, никогда не произносил имен Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Он имел привычку сперва харкать в сложенную чашечкой ладонь и уже оттуда сливать мокроту во фляжку-плевательницу — что, конечно, никогда ему не удавалось; и нисколько не беспокоился о том, что, долго и с усилием надрывая свои легкие в кашле (чему всегда сопутствовали жуткие хрипы), буквально сводил меня с ума — особенно в ночное время, когда безраздельно царили он сам и его надрывный кашель. Те ночи были самыми долгими в моей жизни. Только один раз в день доктор с помощью сестры поднимался с постели, чтобы дать себя помыть; понятное дело, никаких ванных комнат тогда не было — только кран с раковиной на стенке. Доктор — голое хрипящее существо, воплощение жизненной неудачи — останавливался возле умывальника и безропотно позволял себя мыть. Эта процедура истощала все его силы и, добравшись ценой неимоверных усилий до постели, он тут же засыпал. Что давало мне возможность встать и тоже помыться. Я слышал, как за моей спиной натужно вырывается воздух из ошметков его уже почти не функционирующего легкого, я присутствовал при конце этого идеалиста, социалиста, революционера, для которого мир изобрел