Выбрать главу
Я попросил главврача, чтобы он разрешил мне поехать на похороны в Зальцбург, и получил такое разрешение. Желание мамы, чтобы ее похоронили в той деревне у Валлерзее, где она, в доме своей тетки, провела детство, было исполнено. Я приехал в нашу квартиру — опустевшую, какой представлял ее себе еще до маминой смерти. Занятые хлопотами по организации похорон, родные забыли сообщить мне о смерти мамы, но я ведь все равно приехал, так что упрекать никого не стал. В прихожей еще висела одежда моей матери, во всех комнатах громоздились горы постельного белья. Она, сказал ее муж, умерла у него на глазах, в полном сознании. Утром он как обычно налил ей чаю, они разговаривали. Внезапно вся она — начиная со лба и дальше вниз — побелела. Она истекла кровью, сказал ее муж, мой опекун. Последний выпитый ею глоток горячей жидкости вызвал разрыв аорты. Я ночевал в комнате, где умерла мама. Она лежала, завернутая в белую простыню, в простом дощатом гробу — как дед. На ее погребение в Хендорфе, на маленьком деревенском кладбище, пришли сотни людей. Мама всю жизнь верила в Бога, к Церкви же относилась сдержанно, но с уважением. Она хотела быть похороненной по католическому обряду. Когда мы прибыли в Хендорф, гроб еще стоял в тесной, побеленной известью покойницкой. Крестьянские парни — родичи, как их называли — внесли его в церковь. После заупокойной мессы все эти сотни людей (как мне сказали, по большей части родственники) образовали длинную траурную процессию. Пока я вместе с бабушкой и своим опекуном шел за гробом, на меня внезапно напал приступ смеха, который я с трудом сдерживал на протяжении всей церемонии. Вновь и вновь мне казалось, что я слышу со всех сторон слово Павиан, и кончилось дело тем, что я ушел с кладбища еще до завершения церемонии. Павиан! Павиан! Павиан! — кричало в моих ушах, и я, поспешно оставив это место, поехал обратно в Зальцбург без моих родных. Дома я скорчился в каком-то закоулке и, крайне испуганный, дожидался возвращения своих. А уже назавтра отбыл в Графенхоф, где пару — другую дней провалялся в постели, натянув на голову одеяло: мне не хотелось ничего видеть, ничего слышать. Только приближение срока очередного поддувания, которое нельзя было перенести на потом, вернуло мне разум. Теперь я потерял всё, думал я, теперь моя жизнь совершенно обессмыслилась. Я приладился к ежедневному распорядку, я позволял, чтобы все шло своим чередом (неважно, что это было и какое имело касательство ко мне), я полностью подчинился обстоятельствам. Более того, я подпускал к себе все лишь настолько, чтобы оно не становилось для меня отчетливо различимым: я мог переносить только неотчетливое, только расплывчатое. Несколько недель провел я в таком состоянии. Потом однажды проснулся и увидел, что из палаты выносят доктора, который умер ночью — а я этого даже не заметил. Вскоре его место занял новый пациент. Я едва успел узнать этого новичка, как меня внезапно перевели на третий этаж, в одну из палат, выходящих на южную сторону, в которых всегда размещали по три пациента. Почему меня перевели, я не знаю. Оттуда, сверху, открывался широкий вид на горную долину, от черного Хойкарека до покрытых снегом вершин (три тысячи метров над уровнем моря) на западе. Эта перспектива, открывающаяся с третьего этажа санатория, прежде не была мне знакома. Мое общее состояние начало улучшаться с того самого момента, когда меня перевели на третий этаж: я как будто бы вышел на свет из покойницкой. Толчком для чего послужило это перемещение? Я задавал себе такой вопрос, но не нашел ответа. Теперь я опять мог лежать на веранде, а пациентам из лоджий это не разрешалось; я получил большую свободу передвижения, я опять видел других людей, помимо самого себя, тогда как пока я находился в лоджии, я видел только самого себя, думал только о себе — даже когда мысли мои были заняты доктором, я по сути думал только о самом себе. Теперь мысли мои были заняты другими — многими другими, очень многими. Кривая моего состояния несомненно поползла вверх. Точно такими, какими я их запомнил, лежали они, пациенты, в один ряд — апатичные, уставшие от жизни, уверенные, что выполняют свой высший долг, когда харкают в плевательницу. Не третьим от конца, а третьим от начала лежал я теперь. Со своего места я мог смотреть вниз, на деревню, я твердо намеревался
ежедневно обходить установленный здесь порядок, ежедневно посещать деревню — тайком и с соблюдением всех необходимых предосторожностей; я должен был нарушать графенхофские законы, чтобы улучшить свое состояние. А потом вдруг я захотел не просто улучшить свое состояние, я поставил перед собой высочайшую цель: захотел выздороветь. Это решение я держал при себе, охранял его как мою сокровеннейшую тайну. Я знал, что здесь царят только влечение к умиранию, готовность к смерти, одержимость смертью, поэтому мне приходилось скрывать свою вновь пробудившуюся готовность к жизни, одержимость жизнью, и я старался не выдать себя. Так что я обманывал окружающих: со стороны казалось, будто и я вплетаю свой голос в их траурный, в их умирающий хор, тогда как в сердце моем и в моей душе я всеми доступными мне средствами противился этому. Я вынужден был пойти на такой обман, чтобы сохранить мою тайну. Отныне я существовал, пребывая в состоянии лжи и театральщины. Я искал способ вырваться отсюда — и как можно скорее. Но для этого я должен был найти в себе силы, чтобы нарушить законы, которые здесь царили, причем царили безраздельно, и жить по своим собственным законам; чтобы все больше жить по своим собственным законам и все меньше — по навязанным мне. Чтобы следовать советам врачей только до определенного, полезного для меня предела и не дальше; чтобы следовать любому совету только в той мере, в какой он может быть мне полезен, и обязательно подвергая его проверке. Мне предстояло опять взять себя в руки и, главное, держать это в голове, предварительно радикально очистив ее от всего того, что могло нанести мне вред. Вредной была медицинская — царившая в этом санатории — система, все зло исходит от медиков, думал я; я должен был так думать, ради себя самого, ибо опять пришло время думать только о самом себе, если я действительно хотел выкарабкаться. С одной стороны, пребывание в Графенхофе было для меня необходимо, неизбежно; здешний медицинский и клинический аппарат был предпосылкой моего выздоровления, я должен был пользоваться этим медицинским и клиническим аппаратом, но — не позволять ему пользоваться мною мне же во зло. Я требовал от себя величайшего внимания, и прежде всего — еще более пристального контроля над действиями врачей. Внешне я подчинялся здешнему порядку и медицинской власти, но под этой внешней оболочкой боролся против них там, где против них стоило бороться, — и отвоевывал какие-то преимущества. Для этого у меня хватало и опыта, и осторожности, и знаний. Я руководил врачами и их подручными, а не наоборот, и это было непросто. Поэтому само собой получилось так, что я поставил себя вне царивших в Графенхофе законов. Каждую свободную минуту я использовал для усиления бдительности в отношении здравоохранительного аппарата, который — если бы я пренебрег этой бдительностью или хоть ненамного ее ослабил — легко мог бы превратиться в здравогубительный аппарат. Для большинства пациентов Графенхофа местный здравоохранительный аппарат и в самом деле стал здравогубительным аппаратом, потому что слишком велики были их невежество, с одной стороны, а с другой стороны — их летаргия. Я же очень скоро сумел поставить под свой контроль всё — и постоянно возобновлявшиеся лабораторные исследования, и выводы тех, кто эти исследования проводил. Ничто не ускользало от моего внимания — по крайней мере, ничто существенное. Я определял, сколько стрептомицина мне следует колоть — я, а не врачи; однако я оставлял их в полной уверенности, будто дозы определяют они, потому что в противном случае мой расчет не сработал бы; всех своих мучителей я оставлял в уверенности, будто это они определяют, что должно произойти, тогда как на самом деле теперь происходило только то, что предопределил я; необъяснимая действенность моего метода озадачивала меня самого: я не уставал удивляться тому, что смог осуществить свою идею на практике, что мой расчет оправдался. Я добился невиданного мастерства в подстраивании такого рода обманных трюков. Когда я пришел к выводу, что поглощать в столь гигантских количествах ПАСК уже не имеет смысла, врачи постановили, что мне больше вообще не следует его принимать — хотя подстроил все это