ужасном, невыносимом мальчишке. Дедушка, живущий в другом конце города и даже за его чертой, ничего не подозревает. Вновь на него одного возлагал я все свои надежды. И понял: о том, чтобы в понедельник пойти в школу, нечего и думать. Я удрал из дома без разрешения и самым подлым образом, к тому же еще и самокат отчима поломал. Вместо него я тащил домой кучу металлолома. Меня трясло — то от потоков воды, то от невыносимого страха. Так я тащился несколько часов кряду. И мне очень хотелось все загладить. Да разве это возможно? Я не изменился, мои обещания ничего не стоили, а благие намерения на поверку оказывались пустой болтовней. Я ругал себя на чем свет стоит. И решил умереть. Но это оказалось совсем не так просто. Тогда я попытался сохранить чувство собственного достоинства. Я присудил самого себя к высшей каре. Не к смертной казни, а к высшей каре, хотя и не представлял себе точно, что бы это могло значить; но тут же осознал всю бессмысленность этой игры в смерть. Тяжесть содеянного мною возросла, я это ощутил совершенно отчетливо. Все прежние мои проступки и прегрешения были ничто по сравнению с этим. Мои прогулы, мое вранье, мои вечные каверзы и ловушки показались мне по сравнению с этим новым проступком невинной шалостью. Я поднялся на опасную ступеньку своей преступной жизни. Дорогой велосипед вконец поломан, одежда измазана и изодрана, доверие ко мне подорвано самым подлейшим образом. Слово «раскаяние» в эти минуты было мне чуждо. Таща на себе велосипед сквозь окружающий ад, я снова и снова просчитывал в уме свои грехи, располагал их по степени тяжести, складывал, делил, вычитал — выходило, что приговор меня ждет самый суровый. Все мои мысли сопровождал один и тот же эпитет — непростительно. Разве мне поможет, что я рыдал и сам себя проклинал? Я любил мать, но не был для нее любимым сыном, все со мной было не просто, а трудности, которые я ей создавал, были выше ее сил. Я был жестокий, я был подлый, я был коварный, и самое ужасное — я был прожженный негодяй. Я думал о себе с отвращением. А ведь мог бы сидеть дома, прижавшись к ней, пока она читает роман Толстого или другого любимого русского писателя, и чувствовать себя счастливым — от одного ее дыхания. Какой же я негодяй. Я сам себе гадок. Как я испоганил свою душу! Как подло опять обманул и мать, и деда! Я и взаправду самый гадкий ребенок на земле, как они меня называют! Но потом подумал, что раз жизнь — не что иное, как мерзкая и мрачная гнусность, я бы сейчас, окажись дома, наверно, смог бы пойти спать, не испытывая ни стыда, ни укоров совести. Я услышал, как мать говорит мне: Спокойной ночи, и зарыдал пуще прежнего. Осталось на мне хоть что-нибудь из одежды? Казалось, ливень смыл с меня все, не оставив ничего, кроме жалкого моего убожества. Но я не должен сдаваться. Теперь все мои помыслы устремились к замаячившему впереди свету и медленно проступавшей сквозь потоки дождя вывеске «Трактир». Дед всегда мне говорил: жизнь — отвратительная, жестокая, смертельно опасная штука. Как он был прав! Все еще куда хуже, чем я предполагал. Я дошел до того, что уже хотел умереть тут же, не сходя с места. Но потом дотащил все же велосипед до дверей трактира — до него оставалось всего несколько метров, — прислонил его к стене и вошел. На возвышении плясали деревенские парни и девушки под музыку небольшого оркестра, наяривавшего знакомые мне танцевальные мелодии, но это меня ничуть не утешило, наоборот, я почувствовал себя совершенно отринутым. Все человеческое сообщество противостояло мне, одиночке и отщепенцу. Я был его врагом. Преступником. Я был недостоин чести считаться его членом, и оно отвергало меня. Гармония, веселье, сопричастность — все эти чувства были мне заказаны. Теперь указующий перст всего человечества тычет в меня, в самое сердце. Пока танцевали, никто не обратил внимания на мою жалкую фигуру, но потом, когда пары сошли с возвышения, меня заметили. Я сгорал со стыда, но в то же время был счастлив, что со мной заговорили. Откуда? Куда? Кто твои родители и где они? У них нет телефона? Ну ладно, присаживайся. Я сел. Выпей — ка! Я выпил. Возьми вот это, накинь на плечи. Я накинул. Грубый брезентовый плащ надежно укрыл меня от взглядов. Кельнерша спрашивала, я отвечал и горько плакал. Ребенок вдруг вновь нырнул вниз головой в свое детство. Кельнерша положила руку на мой затылок. Погладила меня по волосам. Ребенок был спасен. Но это ничего не меняло — я по-прежнему был самым гадким ребенком на земле.