Тебя мне только не хватало! — обычно в сердцах восклицала моя мать. Эти слова и по сей день звучат у меня в ушах. Сын-чудовище! Ошибка природы! Я сидел, сгорбившись от горя, в темном углу трактира и наблюдал за происходящим. Мне нравилась непринужденность людей, заполнивших зал. Я увидел другой мир и другую жизнь, ничем не похожие на то, что обычно меня окружало. И я не чувствовал себя здесь своим, хотел я этого или нет, и мои близкие тоже не чувствовали бы себя здесь своими, хотели бы они этого или нет. Но на самом ли деле существование одних было искусственным, а других — естественным, то есть этих вот — естественным, а моих близких — искусственным? Я был не в состоянии осмыслить свои впечатления. Я любил кларнет и прислушивался только к нему. Мы с кларнетом были как бы заговорщиками. Мне сказали, что двое парней доставят меня домой, но после полуночи. Парни плясали, покуда хватало сил, и я с ними подружился. Причем дружба эта возникла с первого взгляда. Кельнерша время от времени приносила мне какую-нибудь еду или питье, люди здесь занимались своими делами и, покормив, оставили меня в покое. Я бы мог быть счастливым в этом окружении, я любил трактиры и веселое общество, которое в них собирается. Но я был не настолько глуп, чтобы намертво забыть о грозящем мне возмездии. О том, что меня ждет, когда я уйду отсюда, нечто ужасное, намного ужаснее всего, что было раньше. Инстинкт самосохранения никогда меня не покидал. И хоть я и сидел, сжавшись в комочек в отведенном мне углу, все еще промокший до костей и несчастный, перед глазами у меня все же было зрелище и увлекательное, и поучительное — как в кукольном театре. Неудивительно, что я заснул и что тем парням пришлось меня будить, что они и сделали, нимало со мной не церемонясь. Они просто подхватили меня под мышки и утащили прочь от музыки и танцев. Стояла холодная звездная ночь. Один из парней усадил меня на раму своего велосипеда, так что я мог держаться за руль, второй ехал, держась одной рукой за руль своего велосипеда и ведя другой рукой мой. Оба покатили, изо всех сил крутя педали, в Зурберг, то есть к себе домой. Не было сказано ни слова, слышалось только хриплое дыхание уставших парней. Подъехав к дому, они ссадили меня на землю, тут же подошла их матушка, повела меня в комнаты, стащила с меня мокрую одежду и повесила сушиться возле недавно протопленной печи. Потом дала мне горячего молока с медом. Она хлопотала вокруг меня заботливо, как мать, но без всяких слов, одним своим молчанием дала мне понять, что решительно осуждает мое поведение — она сразу же поняла, без всяких объяснений с моей стороны. Ей ничего не стоило во всем разобраться. Что скажут твои родители? — сказала она. Сам-то я точно знал, что мне будет, как только я вернусь. Парни пообещали мне, что доставят меня домой. Так что, когда я согрелся и перестал дрожать от холода, привыкнув к теплу чужого, но очень уютного крестьянского дома, я стянул через голову бумазейную рубашку, которую мне дала крестьянка, и надел все свое. Парни опять подхватили меня и тем же манером доставили в Траунштайн. Там они ссадили меня у двери нашего дома и укатили. Я даже не успел их поблагодарить, только дотронулся ногами до земли, а их уже и след простыл. Я обвел взглядом темный фасад нашего дома, задержался на окнах третьего этажа. Но нигде ничего не шелохнулось. Время шло к трем утра. Больше всего меня огорчал вид злосчастного самоката, который парни прислонили к стене. Нет сомнения, просто так являться к матери нельзя: придется прибегнуть к посредничеству деда, — дед вместе с бабушкой жил в Эттендорфе, в старом крестьянском доме неподалеку от знаменитой и посещаемой множеством паломников церкви, перед которой ежегодно в первый понедельник Пасхи происходит так называемый вынос Святого Георгия. Нам с матерью, одним, ни за что не удалось бы предотвратить страшный скандал. А дедушка — это был авторитет, перед которым все склонялись, который улаживал все, что только можно было уладить, слово которого было для всех законом. Он был судья. Он выносил приговор. Я точно знал, что будет, если я сейчас нажму на кнопку звонка у нашей двери. И я не решился это сделать. Затолкав обломки самоката в щель между стеной дома и тачкой, годами торчавшей здесь на всякий случай и для всякой надобности, я отправился в Эттендорф, расположенный в трех или четырех километрах от дома. Мне очень по душе пришлись тишина и безлюдье на улицах. У булочника уже горел свет, и я припустил бегом с площади Таубенмаркт вниз, по так называемому Дантистову спуску, где — люди еще помнят — некогда принимал больных некий дантист, мимо нашего лавочника, портного, сапожника, похоронных дел мастера — каких только ремесленников тут не было, — мимо газового завода, по деревянному мостику через речку Траун, над которой где-то там, в небе, красовалось высшее, на мой взгляд, чудо техники — железнодорожный мост! Гениальная и смелая, по словам моего деда, конструкция на высоте ста метров протянулась над рекой Траун с востока на запад. Помнится, в послеполуденные часы я от скуки частенько подкладывал камешки на рельсы — конечно же, ничтожно маленькие для гигантских локомотивов, — мне и моим однокашникам по народной школе очень хотелось поглядеть, как они полетят вверх тормашками. Шести-, семи — и восьмилетние анархисты тренировались, таская по жаре на полотно железной дороги камни и сучья, а потом часами сидя в засаде. Но локомотивы и не думали сходить с рельсов и вместе с длинной чередой вагонов валиться с моста. Они стирали в порошок камни и разбрасывали по сторонам сучья. А мы сидели в кустах и втягивали голову в плечи. Для достойного завершения наших анархистских намерений нам не хватало не умственных способностей, а физических сил. Иногда мы были настроены весьма благодушно и клали на рельсы вместо камней и сучьев мелкие монетки, бурно радуясь каждой удаче — сплющенной экспрессом медной бляшке. Монетки надо было раскладывать на рельсах по точно разработанной схеме, тогда удавалось добиться особо замысловатой раскатки, а у новичков монетки просто-напросто разлетались из-под колес, так что потом их долго и тщетно искали на полотне и в густых зарослях вдоль насыпи. Очень часто я представлял себе, как железнодорожный мост рушится, даже теперь мне иногда еще снится, как рушится мост — самая грандиозная воображаемая катастрофа моего детства. Висящая на честном слове гирлянда вагонов первого класса, нижним концом окунувшаяся в быстрые воды реки, — ветер колышет торчащие из купе трупы и доносит до берега стоны и вопли живых. С самого раннего детства мои сны вообще завершались картинами взорванных городов, рухнувших мостов и висящих над пропастью железнодорожных составов. Этот мост был самым величественным сооружением, какое мне к тому времени довелось увидеть. Стоит прикрепить к одной-единственной опоре моста небольшой заряд динамита и взорвать его, как весь мост неизбежно рухнет, сказал дед. Теперь я знаю, что он был прав и что даже полкилограмма взрывчатки достаточно, чтобы мост полетел в тартарары. Мысль о том, что от небольшой пачки взрывчатки величиной с нашу семейную Библию может взлететь на воздух мост длиной больше ста метров, подействовала на мое воображение с небывалой и неожиданной силой. Правда, надобно соорудить дистанционное управление, сказал дед, чтобы самому не взлететь на воздух вместе с мостом. Анархисты — соль земли, любил он повторять. Эта его фраза тоже подействовала на мое воображение, это было одно из его обычных высказываний, полное и, значит, настоящее значение которых я, естественно, смог понять лишь со временем. Железнодорожный мост через Траун, на который я взирал снизу вверх как на величайшую, никогда прежде не виданную громадину, намного большую, разумеется, чем сам господь бог, с которым я за всю жизнь так и не нашел общего языка, казался мне верхом совершенства. И именно поэтому я все время и так и этак прикидывал, как бы мне разворотить это совершенство. Дед изложил мне всевозможные варианты разрушения моста. Взрывчаткой можно уничтожить все, что захочешь. Видишь, какое дело. Мысленно-то я всякий день уничтожаю все на свете, сказал он. В мыслях-то все в нашей власти — можешь в любое время все разрушить, пустить под откос, сровнять с землей. И эта мысль кажется ему самой великолепной. Да я и сам проникся этой мыслью и всю свою жизнь ношусь с ней. Убиваю, когда хочу, разрушаю, когда хочу. Уничтожаю, когда хочу. Но теория — всего лишь теория, говорил дед и раскуривал трубку. В тени ночного моста, вокруг которого чаще и охотнее всего вращались мои анархистские мечты, мысли, выдумки, я и направлялся к деду. Деды — это наши духовные наставники, это философы и учители жизни для каждого человека, они всегда раздвигают перед нами те завесы, которые другие стараются задернуть. В их присутствии мы видим жизнь, как она есть, мы видим не только зрительный зал, но и сцену и то, что за сценой. Именно деды уже тысячи лет открывают нам дьявола там, где мы сами предполагали бы только боженьку. Именно благодаря им мы познаем все театральное действо, а не только жалкий фарс — его ничтожный и опутанный ложью миг. Именно деды поворачивают голову внука туда, где можно увидеть что-то по крайней мере интересное, хотя и не всегда эпохальное, и спасают нас этим своим неотступным вниманием к самому существенному в жизни от того безотрадного болота, которое нас без их помощи несомненно вскоре бы затянуло. Дед с материнской стороны спас меня от тупого застоя и гнилостного запаха трагедии, охватившей все человечество и поглотившей уже миллиарды и миллиарды жизней. Он достаточно рано вытащил меня буквально за уши — процесс воспитания проходил довольно болезненно! — из обывательской трясины; к счастью, сначала голову, потом все остальное. Он достаточно рано — причем единственный! — обратил мое внимание на то, зачем человеку дана голова и что сие означает. На то, что даже к умению передвигаться на двух конечностях надо как можно скорее добавить умение мыслить. К деду в Эттендорф я и в эту ночь шел как на Святую гору. Я вырвался из всего низменного. Я стряхнул с себя все узколобое, грязное, по сути своей отвратительное. Я оставил где-то внизу ужасающую вонь гниющего мира, которым правят некомпетентность и подлость. В моей походке появилось нечто величественное, дыхание стало глубоким и ровным, и наверх, к деду, к моей высшей инстанции, я явился, незаметно для самого себя и совершенно естественно превратившись из подлого изверга, ничтожного и бесконечно испорченного, из двуличного и злобного субъекта в личность, наиболее выдающимся свойством которой было не что иное, как благородство души и чувство чести. Лишь человеку выдающихся способностей, наиболее щедро одаренному от природы, под силу в такой короткий срок овладеть велосипедом и взять на себя смелость отправиться на нем в Зальцбург. То обстоятельство, что я, едва не достигнув цели, потерпел неудачу, не умаляет моего подвига. Так или примерно так думал я тогда. Ибо даже свою неудачу видел уже в свете, способствующем возвеличению собственной персоны. По дороге к дому деда я взвинчивал себя все больше и больше, и чем ближе был его дом, тем настойчивее я вбивал себе в голову значительность своего поступка. Даже усталости я не чувствовал. Настолько я был взволнован. Надо быть деятельным, не сидеть сложа руки — эти слова деда всегда звучали у меня в ушах, они и поныне определяют мой житейский уклад. И, поднимаясь все выше и выше по склону, я непрерывно повторял и повторял себе: надо хоть что-то делать, все равно что — слова мудреца с Эттендорфской горы. Кто деятелен, тот и свят, даже если этот насквозь прогнивший и переполненный мерзостью мир заклеймил его как преступника, ибо преступление, причем любой степени тяжести, все-таки лучше, чем абсолютное бездействие, самое презренное состояние из всех мыслимых на земле. Так что мне предстояло — хоть и не в самое подходящее время суток — сообщить о собственном деянии, оцениваемом мной как несомненно выдающееся. Я продумывал вплоть до мельчайших подробностей свой рассказ деду, и, когда до дома оставалось каких-нибудь двести-триста метров, я все еще шлифовал и оттачивал свое сообщение. Мой дед требовал, чтобы выражались кратко и ясно, он ненавидел всяческое многословие, все эти отступления от темы и обходные маневры, которыми так любит оснащать свою речь остальное человечество. Он страдал от дилетантской дряблости и велеречивости, с какой выражались все в его окружении, и если кто-то из них вообще решался к нему обратиться, он мог твердо рассчитывать на то, что будет изгнан и проклят. Я знал, что дед испытывает отвращение к пустой болтовне. Полуобразованные суют тебе под нос одну и ту же безвкусную жвачку, говорил он. А окружали — то его как раз такие вот полуобразованные. Его тошнило, едва они открывали рот. До конца жизни дед ненавидел их разболтанную речь. Когда говорит простой человек, это истинная благодать. Он говорит, а не болтает языком. Чем образованнее люди, тем невыносимее их болтовня. Я намертво усвоил эти слова деда. Речь каменщика, речь дровосека можно спокойно слушать, а вот образованных или, вернее, так называемых образованных — ибо нынешние образованные не соответствуют в полной мере своему званию — слушать нельзя. К сожалению, мы слышим всегда и везде одних болтунов — они болтают, а все остальные молчат, ибо точно знают, что говорить-то почти нечего. Наконец я взобрался на вершину Святой горы. Рассвет придал моему появлению у дедовского дома некий театральный эффект, весьма для меня благоприятный. Тем не менее я не сразу осмелился войти внутрь. Было никак не больше четырех утра. Я просто не смог, не посмел вломиться в дом в такую рань, иначе вся моя стратегия полетела бы к чертям собачьим. И хорошо сделал, что сел и все еще раз хорошенько обдумал. Разбуди я стариков ни свет ни заря, много бы потерял, неуместность моего появления раздосадовала бы их, и, значит, я был бы вновь кругом виноват. Дом, в котором дед с бабкой жили вот уже несколько лет, принадлежал крестьянину — вместе с женой, сгорбленной и почти глухонемой, он один управлялся со своим немудрящим хозяйством, насчитывавшим, однако, шесть или семь коров. Жизнь моих стариков в настоящей крестьянской усадьбе казалась мне сущим раем — так сказать, гармонией духовного и материального. Я любил хлев и животных в нем, я любил запахи крестьянского двора, любил самих хозяев. И они меня. Нет, я не выдаю желаемое за действительное. Мне разрешалось смотреть, как коров доят, задавать им корм и чистить, я видел, как они телились. Я помогал при вспашке, при севе, при уборке урожая. Зимой хозяева приглашали меня на свою половину. Нигде я не чувствовал себя таким счастливым. И чтобы сделать мое счастье еще более полным, здесь же, наверху, на втором этаже, жили мои дед и бабушка. Отсюда открывался великолепный вид на баварское предгорье Альп, на Хохфельн, Хохгерн и Кампенванд. Я знал, что там, внизу, расположено озеро Химзе. Дед утверждал, что в иные дни, при каком-то восточном ветре, с балкона — если хорошенько прислушаться — можно было услышать колокола московских церквей. Эти его слова тоже будили мою фантазию. Сам я никогда не слышал московских колоколов, но был уверен, что дед их время от времени слышит. Где-то внизу, по склонам моренного холма расползся Траунштайн; то ли дело Эттендорф — с его высоты, как бы с некоей горы мудрости, взираешь на ползающих внизу обывателей, словно тупое стадо бросающихся из стороны в сторону по указке пуст