Выбрать главу
Работать над романом. Я представлял себе роман чем-то страшным и в то же время совершенно необычным. Дед заворачивался в попону, поверх нее затягивался кожаным ремнем и садился за письменный стол. Бабушка вставала вслед за ним и запирала обитую войлоком дверь. Я уже ребенком понимал, что они счастливы друг с другом. Так было до конца жизни. В тот день моя мать пригласила своих стариков к обеду. Так что мне просто сказочно повезло. Я спустился в Траунштайн под такой защитой, надежнее какой и придумать нельзя, — я шел между дедом и бабушкой, крепко держась за руку деда. Я был уверен в благополучном исходе. И шагал уже с гордо поднятой, а вовсе не с поникшей головой, как несколько часов назад, когда я брел по этой же дороге, но в обратном направлении — из Траунштайна в Эттендорф. Мать моя не очень-то умела со мной справляться. В случаях, подобных этому, — с самокатом — она просто набрасывалась на меня и колотила чем попало, большей частью кожаной плеткой, валявшейся на шкафчике в кухне, а я забивался в угол кухни или комнаты и, сидя на корточках и прикрывая голову руками, вопил что есть мочи, зовя на помощь и сознавая высочайшую зрелищность ситуации. По малейшему поводу она прибегала к этой плетке. Поскольку физическая расправа в конечном счете не производила на меня желаемого воспитательного действия — что не осталось не замеченным ею, — она пыталась унизить меня ужаснейшими оскорблениями, ранившими в самое сердце, например: Тебя мне только не хватало! Или: Горе ты мое горькое, чтоб ты провалился! Всю — mo мою жизнь поломал! Во всем ты один виноват! Помру по твоей милости! Ничтожество, позор на мою голову! Ты такой же шалопай и бездельник, как твой папаша! Нуль без палочки! От тебя одно беспокойство! Враль и плут! Это лишь небольшая часть изрыгаемых ею проклятий по моему адресу, свидетельствовавших лишь о ее беспомощности. Но одного она все же добилась — я постоянно ощущал себя лишним в ее жизни, стоящим ей поперек пути и мешающим ее полному и безмятежному счастью. Глядя на меня, она видела перед собой моего отца — любовника, бросившего ее с ребенком. В моем лице слишком ясно запечатлелись черты этого подлого обманщика — это так и есть, я знаю, ибо однажды видел фотографию отца. Сходство было и впрямь поразительное. Я был не просто похож на него, у нас было просто одно лицо. Мое появление на свет как бы придало конкретный образ самому большому разочарованию в ее жизни, самому крупному поражению. И она вынуждена была видеть это лицо каждый день, что мы прожили с ней вместе. Конечно, я чувствовал также, что она меня любит, но в то же время я всегда ощущал и ее ненависть к моему отцу, мешавшему матери любить меня, своего сына. Так что любовь матери ко мне, незаконнорожденному, всегда подавлялась ненавистью к отцу и никогда не проявлялась свободно и естественно. В сущности, мать ругала даже не меня, она ругала моего отца, бросившего ее по неизвестной причине, и, накидываясь на меня с кулаками, она колотила не только меня, но и виновника ее несчастий. И за плетку она хваталась не столько из-за меня, сколько из-за отца, которого все, в том числе и дед, полностью игнорировали. Его как бы не было, он как бы не существовал. Еще совсем маленьким я перестал спрашивать об отце. Все сразу же начинали сердиться, после вопроса об отце любое, самое радужное настроение портилось. Видимо, мой отец и впрямь был каким-то ужасным преступником особо низкой пробы, если судить по тому, чего они мне о нем не сказали. Я любил мать всем сердцем, и она отвечала мне тем же, по крайней мере в той же степени, но этой взаимной любви — пока мать была жива — не давало свободно развиваться некое невидимое для меня чудовище. И невидимый этот субъект, которого время от времени поминали недобрым словом, сотканный из вранья и подлости, был как бы ее пожизненным злым гением.
Длинные письма мастер писать, ничего не скажешь, да только из подлости. И наобещать златые горы большой мастак, да только все обман. В одном искусстве не было ему равных: в искусстве вранья! — говаривала моя мать. А вот почему дед только отмалчивался, как было для меня загадкой, так загадкой и осталось. Умная у него голова, да душонка-то гнусная, частенько повторяла моя мать. Во Франкфурте-на-Одере еще пятерых народил, таких же паршивцев, как ты! И так далее. На этот раз плетки я избежал, по крайней мере на время. Дед провел меня мимо матери, от злости потерявшей дар речи, в так называемую гостиную, где стол был уже накрыт. Все сели. Мать дрожала от бешенства, все остальные ели молча, а я — я видел, в каком она отчаянии, и чувствовал, что люблю ее всей душой и что она отвечает мне такой же любовью. Потом она как бы между прочим проронила, что уже сообщила в полицию. И подняла на ноги всех соседей. Рано утром она обнаружила внизу исковерканный самокат. Неслыханный позор! Вдобавок еще и прогул. Неудачник, ничтожество, ничего более путного, чем каменщик, из меня не выйдет. Она всегда пророчила мне этого каменщика, это было одно из наиболее убийственных словечек, которые она пускала в ход против меня. Оно на самом деле кололо меня в самое сердце. Потому что мне уже и самому казалось, что она, в сущности, права, ведь в школе я лоботрясничал, как никто другой, и мои учителя за меня гроша бы ломаного не дали. Я и впрямь не владел самыми элементарными правилами арифметики, каждый диктант кончался катастрофой, уже нависла угроза, что меня оставят на второй год. То, чему нас учили в школе, казалось мне малоинтересным и только наводило страшную скуку, что и было причиной моего безразличия к школьной премудрости и бросалось в глаза всем, и в первую очередь, конечно, учителям. Дед всегда говорил, что я должен только продержаться, а как — совершенно безразлично, он не придает никакого значения оценкам, важно перейти в следующий класс. И больше ничего. Но теперь я уже сомневался, переведут ли меня вообще. Раньше я каким-то чудом спасался, весь год получал одни двойки и тройки, но когда дело доходило до вопроса, переводить или оставить, меня хоть и со скрипом, но переводили. И я уже твердо надеялся, что этот механизм сработает. Дед, казалось, тоже полагался на него без тени сомнения. И отнюдь не принимал близко к сердцу обсуждения этой темы — переведут или нет, каждый раз возникавшего за столом. Дескать, я одарен намного выше среднего, учителя не способны это понять, это они тупоголовые болваны, а не я, я — способный и талантливый, а они — обыватели и невежды. Когда дед с бабкой обедали у нас, разговор вертелся вокруг моих школьных дел до тех пор, пока дед не заявлял, что я попросту гений, и тем подводил черту под моими мучениями. В этот день, ввиду моего чрезвычайно тяжелого проступка или даже преступления, речь вообще не заходила о школе, поскольку сегодня эта тема казалась им всем чересчур опасной. Они остерегались вообще говорить о главном событии этого дня, даже не упоминали моего имени — если не считать вскользь оброненных матерью слов о том, что она известила полицию и всех соседей. Не помню уже, о чем они говорили, во всяком случае не обо мне. Моя мать не обладала педагогическими талантами, позиция деда в этом и других подобных случаях фактически оказалась для меня фатальной. Во всяком случае, если посмотреть на вещи объективно. Дед любил хаос, он был анархист по натуре — правда, лишь в помыслах, а мать, наоборот, всю свою жизнь старалась утвердиться в буржуазной или хотя бы в мелкобуржуазной среде, что ей, естественно, так и не удалось. Дед обожал все необычное и из ряда вон выходящее, все опрокидывающее шаблоны, все революционное, он оживал при одном намеке на некое противоречие и всю свою жизнь строил по принципу «наоборот», а мать, чтобы как-то самоутвердиться, искала опору в нормальном и общепринятом. И до последнего дня мечтала о так называемой счастливой, то есть гармоничной, семейной жизни. Она страдала от интеллектуальных и моральных эскапад своего отца, из-за них она постоянно жила под страхом гибели. И как ни уважала его, как ни преклонялась перед ним, все же с превеликим удовольствием держалась бы как можно дальше от взглядов и намерений своего родителя, подрывающих самые основы бытия и казавшихся ей просто сумбурными и разрушительными. Что ей, естественно, также не удалось, но с чем ей пришлось смириться. И что удручало ее до конца дней. Она давно отказалась от попыток сопротивляться интеллектуальному нажиму со стороны отца, предъявлявшего повышенные требования к своему окружению. И просто склонялась перед любимым отцом как перед деспотом, который — естественно, неосознанно — стремился уничтожить ее как личность. Близкие могли спастись и избежать полной потери себя, только если они безоговорочно подчинялись его воле из любви к нему. Но ни почитание, ни любовь, не исключавшие постоянного желания сохранить свое лицо, ее не спасли. К так называемой нормальной жизни — а ведь именно к ней так стремилась моя мать, вне всякого сомнения прекрасно сознававшая, насколько наша жизнь была достойнее той, которую она считала нормальной, — дед, еще в ранней юности выломившийся из этой якобы нормальной жизни, относился с нескрываемой издевкой и насмешкой и не испытывал ничего, кроме глубочайшего презрения. Для него никогда даже не возникал вопрос, не избрать ли ему стезю мясника или поприще оптового торговца углем, еще подростком он отказался втискивать себя в готовое платье, сшитое по общей мерке, как он выразился, и эту мысль вбивал мне в голову, сколько я себя помню. Конечно, так называемая