Выбрать главу
нормальная жизнь многое облегчила бы моей матери; ведь каждый ее день был похож на цирковой номер с балансированием на канате, когда каждую минуту боишься, что свалишься. Мы все постоянно ощущали себя канатоходцами и непрерывно рисковали разбиться, причем насмерть. Новый член нашей семьи, отчим, привыкший ходить на работу и зарабатывать хлеб насущный, разумеется, оказался и наиболее неспособным удержаться на этом раскачивающемся из стороны в сторону семейном канате, без предохранительной сетки натянутом над действительно бездонной пропастью. Ибо так хотелось деду. Так что наша семейка во многом напоминала бродячих циркачей-канатоходцев, с тем отличием, однако, что мы никогда, ни на миг не позволяли себе спрыгнуть с каната на землю и день ото дня выполняли все более головоломные трюки. Мы были прикованы к этому канату и демонстрировали на нем свою способность к выживанию; так называемая нормальная жизнь лежала где-то далеко внизу, и мы не решались ринуться в нее вниз головой, поскольку знали, что такой прыжок означал бы для нас верную смерть. А зять, он же муж, он же отчим, уже не мог вернуться туда, откуда пришел, и, хотя его телодвижения вызывали лишь снисходительную улыбку, он намертво прилип к нашему канату и вниз уже не глядел. Дед и его семья до такой степени околдовали простодушного избранника моей матери, что, подтянувшись и взобравшись на наш канат, он был вынужден как-то подладиться, влиться в общее действо, его то и дело подхватывали, не давали упасть. Но до конца своих дней он так и не поднялся выше самого примитивного умения держаться на канате, вольты, которые он на нем выделывал, искусством никак не назовешь, по большей части он лишь беспомощно дергался, вися над пропастью и время от времени издавая какие-то вопли; однако этот идиот, как часто называл его дед, всегда вновь вскарабкивался наверх и включался в семейный номер. А партнеры использовали его для своих целей, партнеры давно сработались и далеко продвинулись вперед в искусстве балансирования на канате, они беспрерывно восхищались самими собой — правда, вынужденно, поскольку долгое время были лишены зрителей, во всяком случае беспристрастных. Дед мой происходил из семьи, в которой предки были крестьянами, мелкими лавочниками или трактирщиками, его отец лишь к двадцати годам с превеликим трудом овладел грамотой и из крепости Каттаро написал своему отцу письмо — как в нем утверждалось, собственноручно, в чем мой дед весьма и весьма сомневался. Десятки лет стоять за стойкой и разливать по кружкам пиво или пробовать масло, доставленное крестьянами на ручных тележках, равно как и перепродавать земельные участки и постройки, — эти занятия еще в раннем детстве показались ему гнусными, как и само мышление в категориях купли-продажи, которое сводилось, в сущности, лишь к увеличению капитала; и в возрасте двадцати лет он отказался от всего, что ему могло достаться по наследству. Его старшая сестра Мария, тоже постигшая отупляющую силу этой механики, рано вышла замуж за художника из Эгера, который впоследствии в Мексике стал знаменитостью, о нем и сейчас еще пишут крупные газеты в рубриках, посвященных искусству; дочь этого художника десятки лет прожила на Востоке, переезжая от паши к паше, от шейха к шейху, от бая к баю, пока — уже в сороковые годы, без всех этих шейхов, пашей и баев, но с выцветшими сувенирами в память о годах, проведенных на Востоке, — не осела в венском Бургтеатре, где считалась актрисой весьма скромных способностей, однако, как говорят, в водевилях Нестроя и даже однажды в «Ифигении» Гёте выступала очень удачно. И теперь еще неподалеку от деревни Хендорф, ближе к озеру Валлерзе, можно увидеть огромное ателье, построенное прадедом для своего зятя из Эгера прямо у отвесных скал ущелья Святой девы, — высокие, до двадцати метров в высоту наклонные стеклянные стены, на которых, как помнила мать, грелись на солнце змеи. Младшая сестра деда, Розина, осталась вековухой — истинное дитя этой глухомани, она не решалась отъехать от Хендорфа хотя бы на десять километров и за всю жизнь ни разу не побывала не то что в Вене, но скорее всего даже в Зальцбурге; в возрасте трех-четырех лет и потом намного позже я восхищенно наблюдал, как она управляет своей империей купли-продажи. Старший брат моего деда, Рудольф, искал прибежища в лесной тиши и, став лесничим в графских лесных владениях вокруг озер Валлерзе и Мондзе, в тридцать два года покончил с собой. Опять-таки из-за того, что «не мог дольше выносить убожество жизни», как было нацарапано его рукой в записке, которую нашли рядом с его телом и таксой, бдительно охранявшей хозяина. Все они, кроме Розины, бежали прочь из деревни, по горло сытые однотонностью и пустотой тамошнего существования. Мария удрала на Восток, Рудольф отправился прямиком на небо, мой дед после духовной семинарии двинулся в Швейцарию, где учился на инженерном факультете и сблизился с группой единомышленников-анархистов. Это было время Ленина и Кропоткина. Но дед выбрал для себя не Цюрих, а Базель, и, как показывают сохранившиеся фотографии, отрастил длинные волосы, щеголял в донельзя обтрепанных штанах и носил на переносице пенсне — пользующийся печальной известностью отличительный признак анархистов. Однако он направил свою энергию не на политику, а на литературу. Жил он там по соседству со знаменитой Лу Саломе и ежемесячно получал от сестры Розины ящик с маслом и колбасой. Его возлюбленная, впоследствии ставшая моей бабушкой, по воле родителей несколько лет прожив в мучительном браке с каким — то зальцбургским портным, оставила мужа и двоих детей, нежданно-негаданно нагрянула в Базель, бросилась на шею моему деду и заявила, что отныне будет с ним всегда, все равно где. Таким-то образом моя мать и родилась в Базеле. Она была прелестным ребенком. И, став взрослой, сохранила свою красоту. Я восхищался матерью и гордился ею. Но еще совсем маленьким я догадался, что она не в силах со мной справиться, и очень ловко пользовался ее беспомощностью. Она только и умела, что хвататься за плетку. Если удары по голове и по чему придется не производили желаемого эффекта, она прибегала к уже упоминавшимся мною оскорблениям, пропустить которые мимо ушей я был, естественно, не в силах. Слово действовало на меня в сто раз сильнее, чем плетка. Мать меня не воспитывала, а только наказывала. Она и других своих детей не сумела воспитать, ни брата моего, ни сестру. Мне стукнуло семь, когда родился брат, и девять, когда сестра, как говорится, появилась на свет. Плетки я, конечно, побаивался, но побои, которые я выносил, не производили на меня сильного впечатления. Язвительными словами она вернее добивалась своей цели — в том смысле, что я оставлял ее в покое, но, с другой стороны, этими словами она каждый раз низвергала меня в такие ужасные бездны, из которых я потом за всю жизнь так и не смог выкарабкаться.