Белкин поднял глаза. Удзуме, японская богиня веселья, с фарфоровой статуэткой которой он не расставался с японской войны и которую всегда брал с собой в море, глядела на него со стола насмешливо, ласково, загадочно, спокойно, и легкая улыбка из потаенного далека нирваны будто шевелила ее матовые губки. «Глупый милый человек, — будто говорила эта улыбка, — пройдет каких-нибудь пару тысяч лет, и меня найдут, поднимут с морского дна, и я снова буду улыбаться. А ты вот...» — «Понимаю, — подмигнул ей Белкин, — все суета сует и томленье духа — это самое мудрое, что изрек человек за время своих тысячелетних хождений по мукам...»
В так называемой кают-компании (стол на три куверта, отгороженный от общего объема лодки лишь бархатной портьерой) устроившийся на диване мичман Тучков читал книгу извэстного французского подводника Лабефа в переводе пока еще мало (!) известного кавторанга Колчака Александра Васильевича: «Настоящее и будущее подводного плавания». Мичман так увлекся, что начал насвистывать. Свист на лодке! Белкин даже поперхнулся от негодования.
— Дмитрий Иванович, доложите-ка, что воспрещено морским уставом на судне делать!
Вскинув на начальника голубые глаза, мичман без запинки выдал:
— «Святое имя божие туне именовати, самому собою управляться и на берегу ночевать и упиваться допьяна». Все. Всего три запрета.
— Г-м. Это по какому же уставу?
— По первому русскому морскому уставу. Царя Алексея Михайловича, — опушенные девичьими ресницами глаза мичмана глядели невинно, — вы же, Николай Михайлович, не сказали, по какому...
— М-да... Ну а по Петровскому уставу?
— «Запрещено для всех на корабле: божба, смех, шум и бесчинство на молитве; привоз на корабль табаку, горячечного вина и прочих заповедных питей; игра в кости, карты, зерна... («Откуда они, молодые, все так уверенно знают?» — подумалось Белкину)... хождение по кораблю со свечой и самовольное разведение огня на корабле...»
— Хватит, хватит, — остановил Белкин, Петровский устав и он знал изрядно, — прекрасная у вас память, Дмитрий Иванович. Только не мешало бы вам помнить и о некоторых «привилегиях» для морских офицеров, кои установил Петр и которые ныне, увы, забыты: за опьянение офицеры сажались в железо, как и матросы, одначе на вдвое больший срок! А вы — Дмитрий Иванович, давеча с Паруцким...
— И великий Петр мог ошибаться, перегибать палку, — позволил себе усомниться юный нахаленок.
— Экие вы, молодые, нигилисты...
— Нигилизм молодых — движитель прогресса, — невозмутимо отпарировал мичман.
Николай Михайлович покачал головой, но промолчал. Ему нравился этот толковый, очень старательный, но независимый до дерзости юноша, чем-то напоминающий ему самого себя в молодости, — юноша, трогательно заботившийся о своей одинокой матери, обожавший Фета, Шиллера и... (об этом Белкин узнал ненароком) пирожное.
Завотрядом двигался по лодке, невольно прислушиваясь, о чем говорят матросы.
«...лучшей нет заедки с похмелья, нежели пригоршня мороженой клюквы...»
«...корову, пишет, продал, — а чем будет кормить пятерых короедов, сам-шест?..»
«...такая перепала неохватно-обширная сударка — насилу сладил...»
«...у нас в деревне молодухи перед сном под замашную рубаху пучок шалфею сують — для духовитой приятности, значит, свому мужику...»
«...в город укатила, на фабрику, и каждые полгода пишет, норовит, мол, самоубиться...»
«...устроил нам Николай Михайлович ловитвы: чи мы эскадру ловим, чи она нас...» — последняя фраза совсем шепотом, но у Белкина слух отменный.