Выбрать главу

— Не восстановили?

— Нет.

— А как же Васильев?

— Васильев… для него особый закон: он и революционерам в Думе погрозил, и хорунжия получил, и атаманское жалованье огребает. Он и во время Думы двойное жалованье загребал: за Думу и атаманское. Ему от начальства особое уважение…

— Заслужил, вероятно?

— Заслуги-то у нас равные, как вы сами знаете.

Я не мог не согласиться с этим утверждением. Собеседник мой был совершенно прав. Тем менее понятно было для меня неодинаковое отношение начальства к торжественным заслугам подчиненных, не обманувших надежд, на них возлагаемых.

— Но почему же вас в хорунжии не произвели?

Он развел в недоумении руками.

— Вот подите же. Взгляд начальства такой…

Мы помолчали. Осуждать начальство вслух как-то неудобно, и мы наказали его демонстративным молчанием.

— Обижен я, Федор Дмитриевич, до конца обижен, — скорбно сморщившись и еще ниже наклонясь ко мне, почти шепотом заговорил он снопа.

Букет казенной винной лавки, которым он обдал меня при этом, давал основание предполагать, что горькая обида уже врачуется известным русским средством.

— Вижу я, нет правды и в начальстве. Я думал, революционеры для своей выгоды ругают начальство, а вот сам вижу: нет правды! Куркин, например, в хорунжии произведен, а за что? Чем он против меня достойнее?

— Затруднительно сказать.

— Ну, этого, по крайней мере, два раза уже били, — громко, радостным тоном прибавил он,

— Кто?

— Все те же любезные станичники. Мой собеседник неожиданно повеселел.

— Неужели даже били? За что же? — спросил я с нескрываемым изумлением.

— Темень! Гармилы<?>, сукины сыны!.. За то же, за что и меня обвиняют. Ведь что выдумали? Будто я билет свой продавал! И будто мундир свой давал надевать за деньги жиду. И жид, дескать, в моем мундире выходил говорить…

— Откуда они это взяли?

— А черт их знает! Из прокламаций, я думаю. Прокламации теперь рассылают станичным правлениям и попам. Дескать, Дума жидовская была, жиды кажнему члену по пятьдесят тысяч дали, чтобы говорили в их пользу.

— По прокламации этого сорта едва ли вас имели в виду…

— Да разве наша пихра поймет? Начальство, конечно, в этом случае понимает правильно. И в приговорах, например, оно нас одобряет… А вот они их же выборные приговоры подписывают, они же нам и грозят… Наш генерал и разъяснял, и настаивал — ничего не действует! Тупо. Пока всего две станицы написали. Из восемнадцати — две… страм сказать! В прочих округах дружней. Даже государь император положил: «Весьма похвально…»

Он отвернул полу чекменя и из кармана шаровар с лампасами, в которых казачьи урядники так похожи на генералов, достал небольшую кипу бумажек. Порывшись в них, он вынул литографированный листок и подал мне.

— В этом вас не поименовывают, — сказал он, — а в других прочих не того… не хвалят… Что же делать? Промашку вы дали. Не следовало тогда трогать этот казацкий вопрос. Все равно ничего доброго не вышло. Мы сказали: «Пускай будет, как есть. На то есть воля начальства. Какие же мы граждане, если начальству подчиняться не будем?» Вот нас за это и одобряют все господа…

Я просмотрел поданный мне моим собеседником листок. Это была копия одного из тех приговоров, которые всякими способами добывались у станиц окружным начальством, с целью ввести в заблуждение другое, более важное начальство, обеспокоенное брожением среди казачьего населения. Целый ряд подобных приговоров изрекал нам анафему — мне и трем моим товарищам — за то, что мы внесли в Государственную думу запрос о законности нынешней доблестной службы казаков внутри империи. И несмотря на эту анафему, нас, крамольников, ждали всюду по станицам, нас окружали тысячи простых людей, просили говорить о Думе, слушали с трепетно-жадным вниманием каждое наше слово и, в конце концов, предлагали защиту на случай ареста, предлагали сами, по собственной инициативе.

В тех же приговорах велеречиво, былинным слогом, восхвалялись доблести моего собеседника и его трех товарищей за их «истинно казацкий» дух и верно преданные начальству заявления в Думе. И вот, не без удивления, узнаю теперь: казацкий дух, торжественное выражение официальной признательности и… «ужо два раза били»… Я, конечно, знал, и не только я — все знали, что никто из тех лиц, кто заставлял писать подобные приговоры, кто любезно предлагал готовые черновики, кто подписывал их, — никто из них ни в грош не ставил подлинное их содержание. Но кому-то они нужны были. Кто-то основывал на них свои виды и соображения, конечным завершением которых, вероятно, была отметка «весьма похвально» и соединенные с нею реальные выгоды. И потому сообразительные генералы — из тех, которые, подобно щедринскому майору Прыщу, «в сражениях не бывали, но в парадах закалены даже сверх пропорции», — из кожи лезли, стараясь об умножении подобных приговоров. В том листке, который я держал в руках, значилось буквально следующее: