Так ли обстоит дело со всеми видами искусства? Не совсем. Если бы я сказал вам, что Матисс — художник второго плана, вам достаточно было бы провести четверть часа в музее, чтобы понять, что я невежда. Но как прочесть всего Конрада? На это потребовалось бы несколько недель! Различные виды искусства по-разному воздействуют на наше сознание; поселяются там с разной степенью легкости, с разной скоростью, с разным постоянством, требуют разной степени неизбежного упрощения. Все мы говорим об истории литературы, ссылаемся на нее, убеждены, что знаем ее, но что конкретно представляет собой история литературы во всеобщей памяти? Лоскутное одеяло, скроенное из разрозненных картинок, которое тысячи читателей делают для себя сами. Под дырявым небом такой расплывчатой и иллюзорной памяти мы все зависим от черных списков, их беззаконных и нелогичных приговоров, всегда готовы следовать их глупому изяществу.
Я нахожу старое письмо от 20 августа 1971 года, подписанное «Луи». Это довольно длинное письмо — ответ Арагона на мое письмо (о котором у меня не сохранилось никаких воспоминаний). Он сообщает мне о том, что с ним было в прошлом месяце, о книгах, которые он сейчас издает („Матисс“ выходит 10 сентября…»), и в этом контексте я читаю: «Но памфлет об Анатоле Франсе не представляет никакого интереса, я даже не знаю, есть ли у меня этот газетный номер, где мне принадлежит одна наглая статья, вот и все».
Мне очень нравились романы Арагона, написанные после войны, «Страстная неделя», «Гибель всерьез»… Когда позднее он написал предисловие к «Шутке», я, счастливый знакомством с ним, попытался продолжить наши отношения. Я вел себя как с той дамой в такси, которую, чтобы поддержать разговор, я спросил о любимом французском композиторе. Желая похвастаться знанием памфлета сюрреалистов против Анатоля Франса, я, надо полагать, задал о нем вопрос Арагону в своем письме. Теперь я могу себе представить его досаду: «Неужели та наглая статья — единственное, что интересует этого Кундеру из всего, что я написал?» И еще (о чем он наверняка подумал с грустью): «Неужели от нас останется лишь то, что не представляет никакого интереса?»
Я приближаюсь к финалу и в качестве прощального аккорда хочу еще раз вспомнить X главу, этот светильник, зажженный в первой трети романа, который будет освещать его своим мягким светом до самой последней страницы: небольшая компания друзей, творческая богема, на два дня уезжает из Парижа и поселяется в деревенской гостинице; все отправляются на поиски приключений, из которых исполнится только одно: наступает ночь, и Демаи, очаровательный насмешник и волокита, ищет на чердаке одну юную особу из их компании; ее там нет, зато он находит другую — служанку из гостиницы, уродливую девицу, которая из-за раздвоенных костей скелета в ширину больше, чем в высоту; она спит там, на чердаке, с задранной рубашкой, раздвинув ноги; Демаи пользуется случаем и вступает с ней в связь. Это краткое совокупление, беспечное изнасилование описано весьма сдержанно, в небольшом абзаце. И чтобы от этого эпизода не осталось никакого тягостного, мерзкого, натуралистического ощущения, на следующее утро, когда компания готовится к отъезду, эта самая девица с двойными костями, забравшись на лестницу, счастливая, в прекрасном настроении, в знак прощания бросает вниз цветы. Страниц через двести, в самом конце романа, Демаи, совративший девушку со сдвоенными костями, окажется в постели Элоди, невесты своего друга Гамлена, уже погибшего на гильотине. И все это без всякого пафоса, без осуждения, без смеха сквозь слезы, лишь с легкой, легкой, легкой дымкой грусти…
IV. Мечта о едином наследии
Диалоги о Рабле и музоненавистниках
Ги Скарпетта: Напомню тебе твои же слова: «Меня всегда удивляло, какое незначительное влияние Рабле оказал на французскую литературу. Дидро — разумеется. Селин. А кроме этого?» Еще ты вспоминал, что в 1913 году Жид, отвечая на вопросы одной анкеты, исключил Рабле из своего пантеона, а Фромантена включил. А ты? Кем является для тебя Рабле?
Милан Кундера: «Гаргантюа и Пантагрюэль» — это роман, появившийся до литературы. Чудесный период, который больше никогда не повторится, когда искусство еще не утвердилось в своем статусе и еще не разграничено нормативами. Как только роман начинает утверждаться как особый жанр или (более того) как самостоятельное искусство, его первоначальная свобода оказывается ущемлена; появляются эстеты-цензоры, которые полагают, будто могут постановить, что отвечает, а что не отвечает признакам этого искусства (что является романом, а что нет), и формируется публика со своими привычками и требованиями. Благодаря этой первичной свободе романа творчество Рабле таит в себе неисчерпаемые эстетические возможности, некоторые из которых воплотились в последующей эволюции романа, а другие — нет. Иными словами, романист получает в наследство не только то, что было воплощено и реализовано, но и то, что вообще было возможно. И Рабле напоминает ему об этом.