Так закончилась для папы военная служба, так он был спасен человеком, который прекрасно понимал, что все остальные, оставшиеся в строю, лягут костьми на подступах к Москве. Жалея всех, он спас только того, кого знал. Другие наверняка были смелыми, добрыми, искренними людьми, но их он не знал.
А в папе — не ошибся. Они остались в Москве и тогда, когда Наркомат был эвакуирован; 16 октября 1941 года на разных этажах огромного и пустого здания работали, несмотря, на ныне забытый позорный приказ, и эти двое: Нарком, чье присутствие было предписано долгом, и мой папа, отказавшийся уехать в эвакуацию, бесполезный в высшей степени и все же необходимый Наркому, как нудный голос совести среди торжества пушек…
Все, что было до и после 16 октября, хорошо известно — из летописи выпал только один день пустых коридоров, мужества и мародерства, день, когда молчал прямой провод, коим были привязаны к сданному, но не взятому городу бывшие и будущие жертвы, палачи, преемники, все те, кого называли соратниками…
Не выдержав гипнотизирующего молчания «вертушки», Нарком позвонил по внутреннему телефону папе и спросил его, как дела?
Этот необычный в устах Наркома вопрос был задан в столь необычный день, что тем значительней обыденный ответ моего отца, маленького, сутулого человека в пустой, нахохлившейся к ночи столице:
— Если мы здесь и пока без дела, значит наши дела не так уж плохи…
…День прошел, а спустя две недели в бомбоубежище под Наркоматом, когда все содрогалось от близких взрывов, папа предложил нескольким сотрудникам сыграть в преферанс. Если не умеют, папа научит — и начался этот странный преферанс, прерываемый отбоем воздушной тревоги, ночной преферанс, одна пулька которого порой длилась сутки. Грохотали взрывы, а люди смеялись по поводу неудавшегося мизера, все содрогалось, а папа шутил: «Злейшие враги преферанса — жена, скатерть и шум, — мы в идеальном положении»… Еще бы, жены были в эвакуации, скатерти не было, а к шуму привыкли — не тот это был шум…
В осенний день, когда папа буквально разорил своих партнеров, сыграв две десятерных, взрывной волной было выбито огромное, в полтора этажа, окно в его кабинете. Папа выиграл дважды. Уборщиц в наркомате не осталось, папа раздобыл веник и, чертыхаясь, стал выметать стекла.
Так он и просидел в своем кабинете до самой зимы, кутаясь в пальто и не веря, что когда-нибудь вернутся в Москву стекольщики… Когда отыскался не забывший прежнего ремесла контуженый солдат, то увидел у письменного стола потрепанный веник, а в углу — горку нетающего снега, сметаемого папой по утрам.
Многие стали иначе относиться к нему, считая его бесстрашным человеком, но и это было не так: просто папа ухитрялся не изменять своим привычкам, своему желанию жить в мире и душевном комфорте, не замечая досадных помех…
Он пробыл в Москве всю войну, от первого дня до последнего, не придав особого значения сообщению о рождении в Свердловске сына весом в три сто… Но как только он увидел меня впервые, его осенило чувство, которого он никогда прежде не знал и даже не предполагал, что способен на него, — он полюбил меня трепетно, восторженно. Может быть, теперешняя его ненависть ко мне всего лишь страдание по утерянной любви? А скорее всего и чувство, как и все у него, было поверхностным, потому что если любовь не умеет прощать, то что же она умеет?..
Разные люди окружали в ту пору отца, со всеми он был дружен, ни с кем не враждовал, и никому не приходило в голову, что он может нуждаться в помощи; казалось, его хранила чья-то невидимая, всесильная рука… Я не имею в виду Наркома, отдавшего свое сердце войне и торжественно похороненного рядом с тем местом, откуда он наблюдал за парадом Его Победы. Я говорю о Всевышнем, в которого мой отец, по глупости и склонности разделять общее мнение, не верил…
…В августе 1948 года мы вернулись с папой из Бердянска в Москву. На вокзале нас встретила Дуня, подхватила чемоданы. Папа не спрашивал, почему нет мамы. Я спросил. Дуня ответила, что сейчас я поеду к ней. Папа принял это как решение вопроса. Меня отвезли в Серебряный Бор, где на время отпуска Дмитрия Борисовича, проводимого на сей раз с Верочкой в Алупке, и не желая оставаться дома, поселилась мама. Она жаждала постичь то, чего в своей жизни не знала, — одиночество; ей казалось, что на смену стремительным разным мыслям придут медленные, рожденные долгим раздумьем, и она сумеет не перейти из рук в руки, а из пустоты — в полное счастья замужество…