Так начался этот странный месяц ее жизни: вначале она невольно думала лишь о том, как же мог Сарычев согласиться на ее уговоры и уехать с Верочкой; затем успокоилась, ходила на пляж, сама для себя готовила, не гневалась на коптящий керогаз, даже предпочитала его постоянно перегоравшей электроплитке; она играла в волейбол, с улыбкой принимала пляжные ухаживания, пила сладенький «Кагор» — лишь в дождливые дни она вспоминала, что ищет просветления, ищет и не находит… более того, становится безразличной к потерям — она удивлялась себе, сознавая, что не скучает ни по Сарычеву, ни по мне, ни по папе… В душе она уже объединила всех нас, мы стали для нее единым целым, нерасторжимой ее семьей, по которой она… не скучала!.. Это и было просветлением, пониманием, итогом, но она его не признала.
Когда на вокзале Дуня объявила, что ребенка велено прямо на дачу, папа неожиданно и, видимо, от растерянности перед столь откровенной категоричностью протянул мне руку и простился как со взрослым. Словно знал… Дуня торжествовала, и тогда папа уже вдогонку крикнул, что приедет как-нибудь на днях, чтобы взять меня в город и самому отвести в школу, в которую он меня САМ записал.
Мамы на даче не оказалось, правда, вскоре она прибежала с цветами, которые вдруг со смехом вручила мне, была со мной ласкова, как никогда; я соскучился по ней, льнул, ластился — мы стали проводить все дни на пляже, благо стояла хорошая погода. Но в четверг, часов около одиннадцати, мама, игравшая неподалеку от воды в волейбол, вдруг замерла, потом, пересекая круг, бросилась к появившейся на пляже Дуне, испуганно ищущей нас глазами, к которым она то и дело прикладывала краешек рукава…
— Ночью… Все поразбросали… позабирали… — причитала Дуня.
Она лгала, потому что забрали только отца, некоторые книги и бумаги, остальное, что могла, Дуня под шумок отволокла к своей тетке… Иногда мне кажется, что плакала она со стыда…
То самое дело, которое его предшественникам представлялось безнадежным ввиду полного отсутствия улик, Макасееву показалось простым и даже простеньким: улыбаясь и мурлыча в предвкушении триумфа, он на спор на чистом листе бумаги стал выявлять ранее скрытые от глаз, не от здравого смысла, всевозможные доказательства и для убедительности, хотя скорее по устоявшейся привычке, иллюстрировать ход своих рассуждений примитивными «детскими» рисунками.
— Итак, — говорил он, — убитый вышел из дачи, не так ли? Чьей дачи? — он изобразил домик, — во всяком случае — не ЕГО! Ведь не будем забывать, что соседи, — Макасеев наставил тьму восклицательных знаков вокруг одного лежащего, вопросительного, — убитого не опознали… Значит не знали, он там на даче временно, совсем короткое время, и не исключено, что даже не временно, а случайно…
Макасеев перечеркнул дачи, соседей, даже вопросительный знак. Затем провел стрелку в верхний угол листа.
— Пошли дальше, ищем, — продолжал он, — если не на даче, то где-то он живет? Работает, не так ли? — и после паузы, — нет, не так! Ибо тогда кто-нибудь встревожился бы пропажей человека, мужа, отца, сослуживца, пусть не сразу, однако… однако никто!
Теперь он быстро набрасывал в нижнем углу странный портрет, заведомо небрежный, состоящий из торчащих в разные стороны перьев. Коллеги молчали — молчал и Макасеев.
— Правильно! — наконец подтвердил он нечто, никем не высказанное. — Он вольный художник, неудачник, возможно, алкоголик… У него нет места работы, его бросила жена и не одна, от него не ждут алиментов — он мертв для окружающих еще при жизни, но всякий раз спасают его, кормят, дают кров очередные истерички, которым льстит причастность к творцу и которых он вербует послужить высокому, а потому нищему искусству…
— Ни-че-го! — пробормотал один из старожилов Кузнецкого. Макасеев, не обращая внимания на зависть и восхищение, рисовал меж тем женский скелетик с растрепанными волосами — не истеричек, а лишь одну…
— Так, — сказал он, — вот она, наша красавица… Мы не знаем, юна ли она или переживает климакс, владеет дачей или снимает, а может, она чья-то дочь, племянница, обладательница вторых ключей, но именно она дает ему недолгий приют на даче… Они пьют, он сетует на свою жизнь, обещает покончить с собой, молит убить его, ведет на пляж, в загаженную кабинку…
— Перебор, — как бы про себя заметил самый скептичный из слушателей.
— Отчего ж, Малютин своих учениц возил рубить головы петухам и пить кровь, — нашелся Макасеев, — и пили, гении нынешние…