Он никому не хотел принадлежать: ни женщине, ни ребенку, ни вещи, ни идее… Только мне, мне одному, удалось добиться того, чего он так последовательно избегал, — завершенности. Правда, какой ценой? Стоило Сарычеву предложить мне свое имя, как из страдающего сироты я для него превратился в жеманного, лживого, подлого сына и оказался в одном ряду с предметами на раз: Верочкой, машиной, телевизором. Я стал чем-то вроде линзы от телевизора, которая торчала на тумбочке, пережив «Рембрандт», надоевший Сарычеву всего за месяц (что означало четыре передачи!) и лично вынесенный им на черную лестницу к лыжам, гирям и железным бидонам с побелкой…
Линза пылилась, в неувеличивающем углу паук мумифицировал двух-трех жалких мух, которые могли бы сохраниться там до Судного дня, если бы возмущенный Тверской не чихнул генеральским, не прикрытым ладошкой, чихом: мух сдуло, линза стала в оспинку…
Смешно сказать, но нас, брошенных, словно что-то роднило (может быть неразделенная, после мига счастья, любовь к Дмитрию Борисовичу?). Презирая Верочку, я не мог без нее и раздражался, когда мой слух не ловил в отдаленном конце квартиры звука разбившейся чашки; плакать я уходил на черную лестницу и, оседлав там телевизор, выводил на маленьком пыльном экране, зернисто-глянцевом, как засвеченная фотобумага, новые для меня буквы: «И. С.»; а в редкие часы одиночества на даче меня влекло на кожаные сиденья машины…
…Машиной Сарычев воспользовался буквально один раз — поехал на юг, в горы, что по тем временам было смелым поступком; добрался почти до зоны снегов, а оттуда уже пешком — к вершинам… И все — один! Непонятно только, откуда же взялись фотографии, которые он многократно перепрятывал, однако не уничтожил…
Я думаю, Сарычев был счастлив на этой вершине: закрыв глаза и устремив лицо солнцу, он лежит в снегу, и плохо пропечатавшиеся соседние пики хранят безветрие…
Через много лет на вопрос врача он припомнил случай, когда после сладких снов в снегу некоторое время «жало» поясницу, но само прошло, смазанное изнутри и снаружи спиртом… Ответил спокойно, словно еще тогда, в горах, предвидел, что за счастье надо платить, и решил расплатиться почками…
Вернувшись в Москву, он поставил под окнами машину и, не поднявшись к нам, сразу же отправился на работу. Верочка знала засекреченный телефон и, обнаружив автомобиль, позвонила: Дмитрий Борисович сказал ей, что все хорошо и пусть она не волнуется, так как после работы ему необходимо пойти на концерт филармонического оркестра…
Верочка стянула через голову сшитое у модной портнихи дорогое платье, пальцами расчесала волосы в паклю и, впервые не дождавшись мужа, легла спать…
Он же после концерта, не заходя домой, отправился на дачу, где, по его словам, был дивный воздух, способствующий идеям…
Неделю спустя Сарычев вернулся и, злясь на нас за собственные неудачи, за неоправданную веру в возможность иной жизни, новой любви, сообщил, что… там топить надо…
С той поры каждую ночь горел свет в его кабинете: Дмитрий Борисович, как истинно советский человек, убеждал себя, что любить нас ему мешает любовь к пользе Отечества…
Лет так через десять случайно я догадался, кто был тем самым фотографом одинокого счастья Дмитрия Борисовича — она шла по нашему поселку твердой походкой, почти печатая шаг, чему способствовали подковки на вошедших в моду сапогах, голова откинута назад, литая грудь — вперед, раз-два, раз-два, и, не поспевая за ней, словно собака Карандаша, раскормленным скотч-терьером рывками двигался в ее руке черный музыкальный чехол, уверен — пустой!.. Она излишне независимо кивнула Дмитрию Борисовичу и чуть замедлила шаг на «ать»…
Мне стало жаль Сарычева, но мстительно я подумал, что не таким уж он был мужчиной, если эта крепкосваянная лахудра могла броситься им…
Я знал ее давно и всегда ненавидел: другие женщины обращали внимание на мальчика, она — никогда! Может быть, в ней вместо сердца тикало Время, которое, разведя нас всего-то на пятнадцать лет, предопределило, что с меня ничего нельзя взять и ничего мне нельзя дать, посему я лишний в ее вселенной, ибо вселенная — это не пространство, а Время, отдельное для каждого человека… и все-таки ее безразличие задевало… Поэтому, решая развязать последние узелки обид, связывающие меня с жизнью, совсем недавно и неожиданно для самого себя, я отправился к ней…
Чехол альта лежал в продавленном кресле в прихожей, рядом с похожими на четки и в первый момент мной и принятыми за таковые шариками-роликами для массажа тела — она все еще боролась…