— Дмитрий Борисович, простите, Бога ради, мое вторжение, — начал Макасеев тоном, располагающим и доверительным, — вопросов у меня к вам, в сущности, нет, а вот о посильной помощи хочу вас попросить…
Сарычев ничего не ответил, неожиданно прилег на кушетку.
— У меня в производстве дело об убийстве, совершенном в Серебряном Бору, — продолжал Макасеев, — есть основания полагать, что убийца ночевал на одной из пустующих дач… Видимо, на вашей!
— Видимо-невидимо, — пробурчал академик, — какие такие основания: вы туда что, лазили?!
— А вы сами давно там не были? — потупя глаза, спросил Макасеев.
— Давно, давно…
— Вот видите, — мягко заметил Макасеев, — а в даче свет горел и кто-то приезжал… может, вы ключ кому давали или…
— Я приезжал, я! — неприязненно вскинулся Сарычев. — Не… (он употребил нецензурное слово) мне мозги! И с милиционером дрался я! И тебе не поздоровится…
Не договорив, он отвернулся к стене, сдерживая необъяснимый приступ ярости…
— Извините, — Макасеев подождал, намереваясь вернуть разговор в спокойное русло, однако, видя, как во все большей амплитуде ходит грудь Сарычева, счел за лучшее ретироваться.
— Извините… — Макасеев поднялся —…в другой раз… Уже от дверей он еще раз обвел взглядом кабинет: книжные шкафы, бронзовые бюсты, модели самолетов, огромная хрустальная ваза и, наконец, сам академик в ряду других таких же дорогих, никому сейчас не нужных вещей — его время ушло, как время всех обитателей этого дома-склепа, время ушло, а силы остались, и оттого душило Сарычева бессилие перед течением времени. Отсюда и эта ярость, и эта демонстративная опущенность…
…Идя по коридору к вешалке, Макасеев на мгновение задержался у приоткрытой двери в комнату, откуда падал освещавший прихожую свет, и осторожно, не переступая пыльного порога, заглянул вовнутрь — это была детская: письменный стол со старинной чернильницей в виде головы медведя, стеллажи, на которых, возвышаясь над книгами, были выставлены две «иконки» шестидесятых годов: портрет-эстамп Маяковского и Хемингуэй в свитере; над кроватью сиротливая фотография: молодая женщина положила руку на плечо стриженого мальчика-школьника; сама кровать под старинным шотландским пледом; у кровати комнатные туфли с помпонами из меха нерпы…
Раздражение прошло, глубокое сочувствие наполнило душу Макасеева.
— Не время, нет, жизнь, жизнь ушла, — думал он, спускаясь по лестнице, — жена, сын, наука — полный ушат счастья, а вот выплеснули, и ничего не осталось… Оттого и свет горит — небось ходит в комнату, смотрит на фотографию, ляжет на кровать и смотрит…
Макасеев закрыл глаза, воображая, и тут же открыл — внезапно и отчетливо он понял, что лицо мальчика на фотографии и лицо убитого в Серебряном Бору — это одно и то же лицо…
Глава VI
…С тех пор вздрагивал при каждом звонке в дверь и не спешил открывать, втайне надеясь, что это сделает Дмитрий Борисович, что это он громко крикнет мне, что вернулся папа, или, наоборот, шепотом скажет моему отцу, чтобы тот ушел, раз и навсегда, — я хотел, чтобы все решилось помимо меня.
Да, я молил Сарычева не отдавать меня, что, однако, не означало моего нежелания вернуться к папе, маме, к Дуне, в наш дом на улице Горького, в прохладную детскую, в прошлое, короче говоря… Но к незнакомому человеку в валенках, человеку, которого я не узнал, потому что таким и не знал, к чужому по виду, повадке, запаху, я перейти страшился, — даже сейчас, беспощадно судя себя, я отвергаю из всех обвинений только это: кем я был в свои тринадцать лет? Мальчиком пяти лет, ибо все, что было до того момента, когда Сарычев взял меня из спецдетдома, не существовало в моей жизни. Это был пласт, изъятый из моей памяти, ибо, помня, невозможно было бы дальше жить. И если я не рухнул, то только потому, что все начал сначала: с молчания в доме Сарычева, с первого плача, с первых слов…
Я прошел за эти годы весь путь: обретение имени, созидание дома, потеря матери, пустота, одиночество, сблизившие меня с новым (а психологически и единственным) отцом. И что ж, срыть и этот пласт в пять лет?! Вновь родиться в тринадцать, человеком без прошлого и без памяти о прошлом?!
Нет, я был естественен в моей мольбе, обращенной к Сарычеву, и не менее искренен в том многократно про себя повторенном крике: «Папа!», если он к нам придет и если Сарычев меня позовет…
Но дни шли за днями, и ничего не происходило: как было заведено после смерти Верочки, всем в доме занимался я — ходил за продуктами, убирал, готовил… лишь стирала нам та же старуха, что и при Верочке… или, может, еще и до Верочки. Свою получку Сарычев просто оставлял в ящике письменного стола, однако на покупку водки давал «свои» и ровным счетом. Не смешивал эти деньги и я: хозяйственные (им я вел счет) в кошельке, водочные — в кармане. Сарычев лишь один раз попросил меня сходить за водкой и едва ли не смущенно сунул мне деньги в карман; впоследствии, находя там деньги, я отправлялся в магазин шампанских вин на улице Горького, хотя водку можно было бы купить и в гастрономе напротив.