Выбрать главу

Сарычев поймал меня взглядом, подозвал.

— Приготовь поесть, — тихо сказал он мне, — и побольше! Должно быть, Дмитрий Борисович первым понял, что папа опьянел и что ему, ему одному, надо приготовить много еды… А может быть, он просто хотел отослать меня из комнаты…

Я ушел на кухню: достав чугунок, поставил его на огонь, высыпал в быстро закипевшую воду нарезанное крупными кусками мясо, соль, перец, налил немного сухого белого вина, накрошил чеснок, пошарив в шкафчике и на полках, добавил сухофрукты, ванильный сахар, кусочек мускатного ореха, сушеные грибы — ах, как же мне хотелось удивить, понравиться или по крайней мере обратить на себя внимание — и, прикрыв чугунок крышкой, сел чистить картошку…

…В столовую я вернулся нескоро, зато как раз в тот момент, когда папа, с настойчивостью пьяного, требовал, чтобы позвали меня и чтобы у всех было налито, и чтобы все, в том числе расположившаяся на диване Гапа, встали…

Потом тоскливо обвел всех глазами и сказал, что у него есть тост.

Мы ждали. Громадная грудь Дмитрия Борисовича ходила ходуном, и я еще изумился, отчего он так нервничает.

— Я предлагаю выпить за нашу Веру! — тихо сказал папа.

— Хороший тост, — искренне обрадовался Иваша, — спасибо тебе.

Все, кроме Сарычева, выпили… Чеховский точнехонько вонзил вилку в ломтик севрюги. Но папа по-прежнему стоял с рюмкой в руке.

— Пусть земля ей будет пухом, нашей Вере! — негромко добавил он.

— У тебя не пригорит? — шепотом обратился ко мне Сарычев. Папа вздрогнул, брезгливо скривил губы.

— Да, Дмитрий, да, — каждому свое! — выкрикнул он. — А мне все-таки жаль, что она ускользнула от меня в лучший из миров!

— Я прошу тебя! — строго сказал Иваша.

Сарычев снова посмотрел на меня: в глазах его была… мольба. И я, испугавшись, двинулся было на кухню, но папа бросился следом, догнал в дверях…

— Нет, я не мщу, — быстро заговорил он, больно сжимая мне руку, — нет. Я только хочу понять! Понимаешь?

Я слабо вскрикнул — он тотчас отпустил мою руку; отпустил меня… Выскочив из комнаты, я тем не менее не ушел, притаился в коридоре.

— А в чем, собственно, дело?! — громко, по-командирски спросил Тверской: его с папой ничего не связывало, и он не мог отделаться от ощущения, что папа из тех, на кого надо покрикивать.

— Все очень просто, — уже стыдясь случившегося и пытаясь оправдаться, невнятной скороговоркой пробормотал папа, — я этого не сделал — она сделала… Почему? Почему написала туда? Почему не на ЭН. ПЭ.? Не на Дмитрия? Почему на меня..? Именно на меня?! Ведь мы мучились оба, одним…

Наступила глубокая тишина. На цыпочках, закрыв рот рукой, я вышел на кухню — так я узнал, кто был виновен в аресте моих родителей, так, задним числом, я понял все: и свою власть над Верочкой, и ее любовь ко мне, и причину ее упорного нежелания встретиться на этом свете с теми, кто был ею погублен.

Казалось бы, я должен был возненавидеть Верочку, но, странное дело, я возненавидел моего отца…

Бедная Верочка! Никогда не испытанное прежде сострадание овладело мной — можно сказать, что только теперь я признался себе в любви к ней…

Меж тем жаркое подгорало, и, решительно вывалив все содержимое в одну тарелку, я явился в комнату и шваркнул тарелку перед молча сидящим за столом папой.

— Извините, — пробормотал он, — я пойду… — но остался на прежнем месте, машинально взял вилку и стал есть…

Боже мой, как он ел, — это и было подлинным рассказом о том, как он прожил эти годы и чего ему это стоило…

Доев все до конца, он поднялся и, ни слова не сказав, ушел…

— Бедный мой папа! — говорю я теперь. — Следователь сломил его в ночь ареста первой же бумагой — доносом Верочки. Мир для него рухнул, он понял, что погибло всё и погибли все, что ото всей той жизни, которую составляли он, и Сарычев, и Верочка, и Гапа, такие разные, непохожие, но необходимые составные круга, останется лишь следователь, которому Верочка доверила тайну жизни… Они могли любить и изменять, ссориться и мириться, но жизнь у них, как у определенного вида, была одна — всеядный хищник, впущенный Верочкой, не мог съесть одну овцу и не передушить остальных… И, понимая это, папа сразу же сдался: он избежал пыток, он обеспечил себе относительный покой, он прижился в лагере, называя начальника наркомом и выполняя при нем почти те же функции, что и когда-то при Наркоме, короче говоря, и в потустороннем мире он сохранил единственное, спасшее ему жизнь, — верность своим привычкам.