Выбрать главу

Вот почему ни в зоне, ни на воле он не пожелал узнать, как погибла ЭН. ПЭ., — уклонился от подробностей. Впрочем, как и я, запомнивший смерть, как уход: смех в прихожей, брезгливо брошенное «Тля», глухой стук захлопнувшейся двери.

Она умерла для папы, она ушла для меня — так нам обоим проще. Мне ли судить его, когда мы так безнадежно похожи?!

Однако, в отличие от папы, я прекрасно понимаю, почему Верочка написала донос именно на него: будучи натурой слабой, она попыталась сквитаться — я бы молился, прося отомстить за меня, она же, материалистка, спрямила путь. На Дмитрия Борисовича не решилась, на ЭН. ПЭ. не посмела — только потому и обрушила свое мщение на самого беззащитного, да еще и виновного в том, что принес ей дурную весть…

О чем думал он, безобидный гимназический ябеда, донося ей на маму и Сарычева, чего ждал от нее? Сочувствия? Сопереживания? Да и как рискнул он, посеявший бурю, и единственный, уцелевший в ней, обвинять погибшую, гибелью искупившую вину?!

Беспощадное сведение счетов с мертвой — вот что равно оскорбило и Тверского, и Ивашу, и Сарычева, и Чеховского — ведь всей душой они помнили и принимали: о мертвых только хорошее.

А если бы они еще знали, что папа позволил себе забыть о своей роли в тех давних событиях, неблаговидной, жалкой, роковой… Впрочем, Сарычев уже давно знал об этом от Верочки, знал и молчал. Но даже без этого все, включая меня, поняли, что, обвиняя Верочку, папа преступает границы принятого, более того, границы дозволенного, и впервые объединились в осуждении его.

С этого вечера те, кто чувствовал свою вину перед ним, почти с облегчением констатировали его вину перед ними…

Хотя порой мне кажется, что они… обрадовались, когда выяснилось, кто конкретно донес на папу… Нет, я не утверждаю, что кто-нибудь из них писал на него, однако — ив этом весь трагизм их судьбы — они торжествовали, что на них нет подозрения, а значит они свободны от чувства вины.

Но что было делать папе? Друзья юности почти все погибли, писатель умер, поэт спился, Тата постарела, сын отрекся…

Что было делать ему одному? Выйти на лестничную площадку, спуститься вниз, открыть дверь подъезда, дождаться троллейбуса и шагнуть с тротуара под скрежет бесполезных тормозов?!. И чтобы мы все запоздало прильнули к окну?!

Два дня я думал об этом, два дня не подходил к окну, потом постепенно забыл. Правда, впоследствии я попытался расспросить Светку Чеховскую, бывал ли у них мой папа и как себя вел, но она вяло ответила: «Все они сволочи… очень мне надо их замечать…» Я, конечно же, обиделся, хотя потом вспоминал не без удовольствия.

И все же надо честно признать, что это теперь мне кажется, будто тогда, размышляя о папе, о его судьбе, я страдал, поскольку вроде бы иначе и быть не могло у того, кто большую часть прожитой жизни провел, укрывшись с головой одеялом, примеряя на себя чужие страсти, чужие страдания…

На самом деле сладостное удовлетворение тем, что все так благополучно для меня разрешилось, затмило проклюнувшееся было понимание собственной отмеченности: в ту пору, когда мои ровесники были маленькими мальчиками, я уже пережил многое, я любил, ненавидел, я скрывал любовь и ненависть, я притворялся, падал и воскресал, спасался, раздумывал о выборе — я жил! Детство, отрочество — это не жизнь, это райские кущи, даже если в саду недород и приходится жить впроголодь, но меня изгнали… Может быть, только для того, чтобы научить страдать — научить писать… Да только чего стоит дар, взращенный на почве бездарного характера?!

…Стихи девочкам я начал сочинять с того самого года, когда соединили мужские и женские школы. Писал не тем, кто мне нравился, — мне никто не нравился, а тем, кто, оказавшись рядом, замечал меня, бросая короткий насмешливый взгляд. Но стоило мне написать стихи, как девочка начинала мне нравиться. И с каждой строфой все больше. Так я мог и влюбиться. И влюблялся… восемь лет подряд.

От Сарычева я свои стихи прятал, сворачивая их в тонкие трубочки и просовывая сквозь отверстия в задней стенке «Рембрандта»… Там, на черном ходу…

Лишь однажды он предложил мне почитать ему что-нибудь лучшее; лишь однажды я согласился — было это уже в тот год, когда я поступал в институт…

Вообще-то с самого начала я знал, что пойду по стопам Дмитрия Борисовича. Меня не смущала полная моя бездарность в физике и математике, еще меньше — моя нелюбовь к этим предметам. Я считал, что жизнь — это жизнь, а работа — та дань, которую она платит небытию: поэтому чем упорядоченней, чем безжизненней сфера труда, чем меньше она соприкасается с жизнью, тем приемлемей для таких натур, как я. Не зная свободы, ни разу не испытав ее, я почему-то стремился стать абсолютно свободным: свободным от работы, людей, прошлого — свободным для влюбленностей, мечтаний, стихов…